Пядь земли — страница 118 из 119

И другие мужики могут идти, куда глаза глядят. Пусть бродят с пустым животом по полям — помощи ждать неоткуда.

— Вот что, господа, оставьте меня в покое.

Кажется инженеру, что теперь на его стороне сила.

— Ну-ка, говорите быстро имя, а то…

Вскакивает Красный Гоз. Не на ноги опираясь и не на руки, а как бы всем телом. Ведро, которое до сих пор спокойно стояло рядом, уже мечется у него в руке, гремит, словно смеется злобным жестяным смехом; ужасом наполняет инженера этот грохот, кажется ему, что сейчас это ведро будет у него на голове. Соскакивает он с дамбы. Оглядывается еще раз и идет торопливо, прислушиваясь к бешеному стуку сердца. Почти бежит к пролетке. Управляющий пока стоит, как ему и полагается.

— Ну ладно, Йошка! Запомните этот день!

— Уже запомнил. Все в порядке.

Управляющий тоже уходит. Красный Гоз нерешительно раскачивает ведро, потом погружает его в воду…

Нет в деревне мужика, кто, встав на рассвете, не взглянул бы на небо: будет сегодня дождь? Да все напрасно. День идет за днем, и нет между ними разницы. По небу порой пробежит облачный лоскуток — видно, оторвался от других, отстал или заблудился… И опять все по-старому. Жара. Телеги на дорогах чуть не по ось тонут в пыли; особого смысла нет в поле выезжать — да и дома нечего делать. Разве что навоз сушить. На зиму… Этот скудный, засушливый край дает целой большой деревне не только хлеб, мясо, а еще и топливо на зиму. Кизяк. Словом, все отдает, что может. И ничего не получает взамен, лишь дает. А теперь этот край — словно мать, которой надо кормить младенца, а молоко пропало. Что ему делать? Нечего… если завтра не будет дождя. А есть уже такие поля кукурузы, картошки, которым и дождь не поможет.

Дождя все нет. Нет и нет.

У кого земля пониже, возле лугов, тем еще ничего: хоть обильного урожая ждать нечего, да что-то все же будет. А что делать тем, у кого земля выше? Разве что в воскресенье в церковь отправиться… Красному Гозу в церкви пока нечего делать. Да и времени на это нет у него. Он свое поле поливает. Только теперь уже не руками вытаскивает воду, а журавлем, вроде колодезного. И льет воду в желоб, сколоченный из двух досок. И не из самого канала берет воду, а из колодца, выкопанного рядом. Конечно, в колодец вода поступает опять же из канала, из-под дамбы.

Там, куда достает вода, кукуруза словно помолодела и картошка зацвела; поле у Красного Гоза — будто оазис в пустыне. Колодец — в глубину всего-навсего четыре штыка. И все же словно бездонный он, вода в нем не кончается. Черпай себе да черпай целый день…

В среду, ближе к вечеру, старый Чер бредет по краю поля; подходит к Красному Гозу, останавливается.

— Э… ты что, сынок, делаешь? — и смотрит то на колодец, то на кукурузу.

— Да… сами видите, дядя Михай… — и продолжает работать. Погружается в воду ведро, скрипит журавель… Журавель этот сколочен наскоро из ствола акации да из длинной жерди; на ней и висит ведро.

— Эй, сынок, вот не подумал бы… — и, не досказав, быстро уходит.

А еще через полчаса старуха идет через поле, далеко обходит коровье стадо (быка боится). Старуха маленькая совсем, скрюченная. Руки под передником спрятаны. Ракель это, жена Габора Тота. Недалеко отсюда, возле дороги, на Герцогской пустоши, есть у них добрый кусок земли. Туда она и направляется. Вместе копили они с Габором деньги на эту землю. И покупали вместе. И записана она на них обоих. Пшеница там посажена, да овес, да на одной трети — кукуруза. Кукуруза по нынешнему лету неплохая. И посадили рано, и обрабатывали хорошо; только, понятно, засуха и ее не пощадила.

Идет она напрямик через жнивье, которое начали было пахать, да так и не вспахали: плуг не брал пересохшую землю. Уж она им сколько говорила: мол, докончить надо, не бросать, хоть и трудно. Да все впустую. Никто ее не слушает. Никому она не нужна. Ни сыновьям, ни работникам, ни Габору…

Ох, Габор, Габор. Будь ты проклят!..

Никогда не было у него перед женой никаких тайн, нечего было скрывать. А теперь… Недаром говорят: седина в бороду, бес в ребро. На нее, на законную жену, он и не смотрит уже. Хозяйство забросил… и до чего дошел: чужую бабу, эту мерзостную суку, на колени сажает!..

Нет ей места в этом мире, всем она — как бельмо на глазу: и Габору, и невесткам… сыновья, правда, не обижают пока… Да и защищать не защищают. И не видит она их целыми днями: все трудятся, трудятся, а придут домой вечером — только жены их и интересуют.

Ох, пропадет состояние, пропадет дом, который вместе лепили, строили… Да она до этого уже не доживет. Не хочет дожить.

Видит бог, она тут ничего не может поделать… Больно уж изменились времена, другой стала деревня. Что раньше грехом было, теперь и за грех не считается. Что добродетелью было — над тем нынче смеются. Бедные богатых не уважают больше, кричат, требуют чего-то — будто и мир для них был сотворен. И молодежь не такая, как в старое время… и внуки-то бог знает чьи… чтобы ребенок на седьмом месяце родился — слыхано ли такое? Да это бы еще куда ни шло… А Лили — не успела оторвать своего от груди, опять уж на сносях. Для того они столько лет копили, собирали, чтобы внуки потом по кусочкам, по крохам все растащили? А вообще-то… ей уж все равно. И ведь немного ей надо было: жить бы среди них спокойно. Да вот это-то ей и не дано…

Ревет. Так ветер плачет осенью на пустынном жнивье.

Идет вниз по склону вдоль кукурузных полей; солнце печет сквозь вялые, обвисшие листья. С метелок пыльца слетает облачком, садится ей на платок. Господи! Вот и этого она не увидит больше. Как цветет кукуруза. Не увидит, как высохшую, измученную землю смочит наконец благодатный дождь, не увидит туч на небе, радугу после дождя. Ничего не увидит. Потому что пришла она сюда помирать… не вернется больше домой.

Садится на меже, под кукурузой; в одну сторону посмотрит — видит садящееся солнце, в другую посмотрит — видит, как граница солнечного света скользит все ближе и ближе, словно туман. Или как ветер. Сорняки на меже оживать начинают к вечеру.

Великая тишина сходит на нее, будто сон. Или словно голубиная стая, садящаяся на крышу с мягким, теплым шелестом. Старые, натруженные кости ее отдыхают, а вокруг кукурузные листья пускаются в пляс. Закрывает она глаза, чувствует, как вечер опускает на нее легкое свое крыло. Одно крыло. Потому что второе колышется где-то там, в бесконечности.

Умирать притащилась она сюда, на эту землю, в которую по капле ушла сила ее и молодость. Каждый взмах лопатой — это крохотная улыбка, капля крови, кусочек ее плоти. Так постепенно и израсходовала она все за долгие годы, всегда в работе, в заботе. Ничего у нее не осталось; лишь слез немного да старые, кривые кости. Была молодой, красивой, тело было тугим, упругим, как земля весной; горячая кровь трепетала под кожей, как пыль над пашней, когда дунет теплый ветер; все прошло. Осталась одна-одинешенька, со старостью своей, со своим горем. Как ободранный ивовый куст при дороге.

Кузнечик пиликает где-то совсем рядом; слушает она его и ничего больше не слышит. Только немудреную его песню. Солнце село; дальние деревья, кусты словно медленно расплываются в сумерках; первая звезда сверкнула на западе, а так небо везде желтое, сухое. Возле деревни пыль тянется белым пологом. Комары отчаянно плачут вокруг; на соседней делянке прошелестел кто-то: змея или еж. Бог знает кто. Птица вспорхнула; вечер тянет за собой густую тишину. Тишина рождает еще тишину; в деревне торопливо звонят отбой… и в это время всадник отделяется от деревни, скачет в поле.

Ферко это. Мать поехал искать. Он — сюда. Геза — в другое поле. Уж полночь пришла, когда нашел Ферко мать в кукурузе. Спит она; слюна тянется изо рта на траву.

— О, мама… зачем вы сделали это, мама? — гладит он ей плечи, берет под мышки, подымает.

Старуха садится, всхлипывая, трет глаза кулаками, будто ребенок маленький. И опять начинает реветь, хоть и чувствует, что очень это хорошо — жить, быть на свете.

— Не плачьте же, мама… — гладит ей плечи Ферко, встает. Поворачивает коня в кукурузу, потом ложится на землю, рядом с матерью. Берет в рот травинку и тоже, как мать, смотрит на звезды и ревет.

15

Красный Гоз черпал воду журавлем да ведром; старый Чер попробовал двумя ведрами воду таскать, в руках. А умней всех оказался Косорукий Бикаи. Вышел к вечеру в поле, уселся на дамбе, посмотрел влево, вправо; а когда поденщики разошлись с прудов, взял в руки лопату. Острием аккуратно наметил ровную линию поперек дамбы. Рядом — вторую. Вот выроет небольшую канавку и до утра будет пускать по ней воду, а утром зароет. Солнце пригреет — никто и не догадается, что ночью здесь вода текла из канала. А догадается кто — пусть себе. Лишь бы никто не увидел… Ведрами воду таскать — ищите дураков. Он проще сделает. У него здесь хольда полтора кукурузы, до утра напоит их водой… а там пусть приходит дождь, когда хочет. Уж он-то не будет его вымаливать…

Даже после захода жарко было, а потом вдруг посвежело. Без всякого перехода. Пыль плавала возле деревни плоскими, узенькими, зыбкими облаками; в полях же чистым был воздух. Вечерняя звезда на западе светила так ярко, что свет ее словно каплями лился на землю. Лился на разморенные, истомившиеся поля, на кукурузу, съежившуюся от жажды… Косорукий Бикаи потоптался немного в нерешительности, потом-таки вонзил лопату в дамбу. Первый ком земли выбросил торопливо, а дальше копал уже медленно, с оглядкой. Когда под лопатой стала проступать вода, он уже ясно знал, чувствовал, что здесь, сейчас вот, соединятся, сольются два мира. Один — богатый, налаженный, прочный; другой мир — безнадежной нищеты. Что будет, когда они встретятся? Бог знает… Одно ясно Косорукому Бикаи: такой, как он есть, мир этот для него не годится, не подходит…

В деревне звонили отбой, когда вода помчалась по склону дамбы, будто заблудившееся, вспугнутое животное.

Колокольный звон выплыл в поле… ничего в этом нет особенного. Не умещается в деревне, просится наружу…