— Итак, братие… досыта наевшись, богу помолимся.
Гости шумно подымаются.
Молитва какой-то короткой, несолидной показалась; кое-кто из гостей думает, что после такого щедрого ужина можно бы и подлиннее молитву сотворить, но вслух, конечно, никто ничего не говорит. Тут музыканты тихонько струны начинают пощипывать — словно кукурузные зерна падают на пол сквозь щели чердака — и затягивают подходящий к случаю псалом:
Воздадим хвалу Господу всемогущему,
Кто дал вкусить нам хлеба насущного.
Милостивый Отец наш и благодетель,
За нас, грешных, вечный радетель.
На тебя уповаем мы сердцем и душой,
Славен будь, Отец, Сын и Дух святой.
Гости подтягивают музыкантам, а Лайош Ямбор, второй сват, из кожи лезет, старается петь лучше, чем умеет.
Жена Габора Тота слушает пение, прислонившись к дверному косяку. Глаза у нее опять мокрые. Господи, господи, как хорошо… столько гостей в доме… Только старшенький, Геза, бродит где-то как неприкаянный. Не судьба ему сидеть со всеми за столом, в тепле, в довольстве… И где он сейчас? Голодный, поди, бесприютный. Может, в темнице сидит, с ворами, разбойниками… может, бредет по большой дороге, без крошки хлеба, без глотка воды. Ох, господи, боже мой…
Да и это бы еще не так было обидно — на все божья воля! — если хоть кто-нибудь вспомнил бы о нем, кто-нибудь пожалел бы. Столько народу вокруг — а все напрочь забыли, будто давным-давно умер Геза. Или будто вовсе не родился…
Потеряла она одного сына — а взамен зато получила дочь. Сноху. Ах, до чего красива девка, ну до чего красива…
И верно: невеста хороша на диво. Все это понимают, не только старая хозяйка. А лучше всех понимает это жених, Ферко. Правда, он об этом никому не говорит — знает про себя и радуется.
Невеста с женихом на главном месте сидят, между окнами. Марика — в подвенечном платье, в венце. У Ферко — восковой цветок с бантом в петлице пиджака. Никак он не привыкнет ни к новому пиджаку, ни к тому, что в женихи вышел. Пыжится Ферко, хочет казаться больше, чем есть он на самом деле. На Марику то и дело косится; и чем чаще на нее смотрит, тем яснее ему: таких невест, пожалуй, не бывало еще в деревне. Да что там — наверняка не бывало. И тогда кажется Ферко, что рядом с Марикой он — крохотный такой, никудышненький, смешной… Совсем скверно становится у Ферко на душе; начинает он одежду на себе одергивать, оглаживать, какие-то пушинки, соринки со штанов обирать. Но и это не очень-то помогает. До того невероятно, что Марика рядом с ним сидит как невеста его, даже жена, что совсем теряется бедный, не знает, куда ему деваться. Заговорил бы с ней душевно, ласково — да не умеет, не может, хоть убей… Да что заговорил бы: и слово простое не может выдавить.
А тут еще все будто сговорились, нарочно хотят его оконфузить. Началось с того, что, по обычаю, поставил перед ними шафер одну тарелку. Чтобы они вдвоем из нее ели. Плавают в тарелке, тоже по обычаю, две большие чиги. Одна — для жениха, другая — для невесты.
— Ешьте чигу! Ешьте чигу! — хором кричат им гости.
Легко сказать: ешьте. Эти два куска теста — такие огромные, что и в рот не возьмешь. А потом, это не просто чига: она еще и другое кое-что означает. Краснеет Марика, так ей стыдно. Не знает, куда деваться, будто сквозь строй ее гонят. А что поделаешь? Против обычаев да против желания гостей не пойдешь ведь.
А все-таки бунтует в Марике гордость, не позволяет съесть проклятую чигу — хоть и нет в ней ничего такого: тесто как тесто. Всю чигу из одной муки стряпали, в одной воде варили. И однако же, кажется Марике, будто гости, хоть и на чигу смотрят, а совсем другое хотят увидеть. Будто стоит она на какой-то высокой лестнице, ветер раздувает ее подвенечное платье, а гости внизу толпятся, смотрят на нее, задрав головы, и ухмыляются, облизываются…
Только Марика в жизни не позволяла еще никому над собой смеяться, и теперь не позволит. Подцепляет она чигу ложкой и перебрасывает на ложку Ферко. Ешь сам, что заварил.
— Здорово! Молодец! — кричат гости. Вот это невеста! Нашла-таки, как из положения выйти.
— Эге!.. Эге!.. — суетится Ферко, и кажется ему, что самое лучшее, если он сейчас на своем поставит. Подхватывает он чигу, кладет обратно невесте в ложку… то есть хочет положить, да Марика свою ложку отдергивает, и чига шлепается в тарелку, выплескивая горячий суп на скатерть.
— Эх, быть скоро крестинам! — вопит Лайош Ямбор, которому теперь приходится каждый раз глаза жмурить, когда голову хочет куда-нибудь повернуть. Потому что очень уж много он выпил, не повертывается голова просто так.
— О… — только и произносит на это Марика. Кладет свою ложку в тарелку; по всему видно, больше в жизни не сможет она даже смотреть на чигу.
Ферко совсем перепуганный сидит. Он хотел как лучше. Как обычай требует. Откуда ему знать, что и обычай обычаю рознь, и уж если нет любви между женихом и невестой, так и обычай им не поможет. С его-то стороны, конечно, любовь есть, да еще какая. Это-то и беда… Стараясь угодить Марике, наклоняется к ней, говорит:
— Ешь. Смотри, как вкусно…
— Бросьте, — отвечает Марика и ест. Давится, а ест. Нельзя не есть, хоть с души воротит. Ест и вкуса не ощущает — словно не в рот кладет, а через плечо кидает.
А веселье вокруг растет, словно вода в половодье: Марике даже подол хочется прихватить, будто через лужу переходя. Или на лавку встать, чтобы не захлестнуло ее это пьяное половодье… или убежать и спрятаться у цыган-музыкантов за спинами, как когда-то в детстве, когда сестры ее с шумом, с треском замуж выходили. Да что убежать: ей и с места нельзя сойти. Сидеть и сидеть, пока все не кончится. Свадьба бурлит, шумит вокруг. Ради нее это все. Она здесь теперь — свет в окошке.
Не к кому-то ведь, а к ней устремляются со всех сторон, опутывают, ощупывают любопытные, масляные, хитрые взгляды…
Кончился псалом; первый сват встает, смотрит вокруг со значением, берет стакан, отодвигает его подальше, говорит музыканту:
— Сыграй-ка, что ли… «Вырос я в Шаррете»… — а остальное одними губами договаривает. И рукой такт отбивает. Будто считает что-то про себя. Садится.
Первый скрипач оглядывается на остальных музыкантов, смычком касается струн и, дрогнув коленом, начинает играть. Хорошая песня, душевная. И к тому же старая-старая.
Благословлять стол начинает первый сват, за ним идут все по порядку. Обряд этот совершается так: ставят на стол пустую тарелку, и каждый гость заказывает цыганам свою песню, а потом бросает в тарелку заранее приготовленные деньги. Кто пенгё, кто два. А кто — всего двадцать филлеров. Кто пенгё кладет, тот повертит монету, поблестит ею, чтобы все видели; другие кидают быстро, из кулака — лишь бы зазвенело. А там, в тарелке-то, не видно, кто сколько положил; там все вперемешку.
Чем больше песен сыграно, тем больше денег в тарелке.
Есть за столом и такие, кто намерен сбежать от благословения стола. Чтобы денег не отдавать. Особенно ребята-подростки. У них, известно, карман тощий. Если и есть какая-никакая мелочишка, она на сигареты нужна; так что, уж коли давать музыкантам, то потом давать, чтобы поплясать можно было за эти деньги.
— Слышь-ка, кореш, идем, отольем немного, — говорит Лайош Виг дружку своему, Тарцали. Поднимает ногу, подхватывает ее под коленом, через лавку переносит. Выходит. Потому что скоро его очередь песню заказывать. И можно быть спокойным: не вернется, пока не минует его эта очередь.
А кореш его, Имре Тарцали, упрямо в стол глядит, не шевелится. У него-то деньги есть. И немало. Только невесело у него на душе. Едва не попался он, когда деньги добывал. А может, еще и выплывет наружу его темное дело. Еще бы: четыре курицы с петухом… со двора Яноша Папа. Да уж очень плохо парню без денег. Теперь, выпив немного, дает себе клятву, что никогда больше на такое не пойдет… Видно, одни на дурные дела с пьяной головы решаются, другие, наоборот, с трезвой.
Сквозь шум и гам уже еле слышится музыка.
Все замечают вдруг, что Марцихази, почтмейстер, сидит за столом против Шандора Папа, санитарного инспектора и похоронного агента. Стало быть, бросил он господ? Ну что ж, верно: раз на свадьбу пришел, стоит ли киснуть? Уж лучше дома тогда сидеть. Шандор Пап весь красный как рак, стучит по столу кулаком, толкует что-то. Марцихази слушает, слушает, потом тоже грохает по столу и кричит:
— Да не болтай ты такую чушь… — вишь, они уже на ты.
— Я-то чушь?.. Да если бы Арпад-прародитель не любил сыворотку, может, все было бы по-другому… — доказывает свое Шандор Пап и встает.
— Ты чего?
— Я тоже имею право говорить, я ведь тоже не кто-нибудь…
— Чего хочешь говорить-то?
— Я расскажу стихи Петефи наизусть, все до единого. А ты повтори, если ты дворянин.
— Х-ха… При чем тут дворянин, если о Петефи речь?.. Ну ладно, валяй. Да только подожди, сначала пусть сват выскажется. А потом — твоя очередь, — и, перегнувшись через стол, усаживает его на место.
Марцихази с Шандором Папом в одном углу спорят, кричат, другие — в другом, кто где. Цыгане играют еще, но галдеж стоит такой, что и музыки почти не слышно. Странно смотреть на это со стороны… если, конечно, есть тут кто-нибудь, кто смотрит со стороны, а не силится перекричать соседа. Гуси так вот шумят осенью, сбившись в кучу перед дверью в сени; или изгородь дребезжит, когда бьют ее, шатают порывы холодного, сердитого ветра. Еще ливень вот так хлещет в окна, то в одно, то в другое…
К концу подходит благословение стола; молодежь торопливо вскакивает, ноги занемели после долгого сидения.
Быстро убирается со стола посуда; только вино да закуску оставляют перед сидящими мужиками. А цыгане уже играют танцы.
Стучат каблуки, кружатся юбки; и словно нет на свете ничего, кроме танца. И даже время остановилось, замерло без движения, завороженное ритмом лихого чардаша.