Пядь земли — страница 48 из 119

— Может быть. А может, церковь, — возражает Силаши-Киш. — Ты ведь сам насчет церкви говорил.

— Я, насчет церкви? — удивляется Тарцали и тещу про себя поминает недобрым словом. Это ведь она ему что-то говорила; теперь он уж и не знает: про церковь или про крепость…

Череп смотрит на них темными глазницами, мрачно, угрожающе. Где глаза, что жили когда-то в этих глазницах, впитывая вечно меняющиеся краски природы? Где мозг, что размышлял, мечтал, творил молитву, вынашивал коварные планы?.. Тот, кому принадлежал этот череп, умер, должно быть, молодым: все зубы целы в челюсти… А Сито уже и не смотрит на череп; что в нем интересного! Его волы интересуют, живые волы. Которых он, правда, не купил еще, но уж точно купил бы, будь у него деньги. И он снова вонзает лопату в землю: не может быть, чтобы древние мужики с пустыми карманами уходили на тот свет, как и нынешние.

Лопата опять скрежещет по кости, и из земли появляется новый череп; затем третий, четвертый… За каких-нибудь полчаса выкопали они столько костей, что и не сосчитать.

Стоят мужики растерянно: экие дела! Что произошло здесь: новая ли жизнь утверждалась в борьбе или гибла в страшной агонии старая?.. Разбуженная, непонятная трагедия нависает над курганом, как зловещий мираж.

— Может, священнику сказать. Или в полицию заявить, — размышляет Тарцали. Что ни говори, а он в истории, видно, лучше всех разбирается.

— Зачем священнику-то?

— Ну, чтоб за упокой отзвонил, что ли…

— Конечно. Собрать надо все кости в одно место, позвать священника, а потом похоронить, как полагается, — это уже Красный Гоз говорит. Немного странно от него такое слышать: не очень-то он жалостлив.

— А что, они заслужили. Может, это такие же венгры были, как и мы. Взять и раскидать их кости, не по-христиански это, братья, — вступает в разговор Макра. Отец у него — церковный староста; видно, и сыну что-то передалось от отцовской набожности.

— Венгры? Да не могли они быть венграми. Гляди-ка, — не соглашается с ним старшой. Подымает одну челюсть и к своему подбородку прикладывает. Челюсть — до того велика, что весь подбородок в нее входит, даже место еще остается. А Шандоров подбородок тоже не маленький. Стоит старшой с челюстью, моргает. Во рту у него — чернота; все знают: когда у социалистов он верховодил, зубы ему выбили однажды, за то, что забастовки устраивал.

Смотрят мужики на старшого и на челюсть, сравнивают. Думают с уважением: ишь, мол, какие были раньше люди-то. Прямо великаны. Нынче такие в сказках только бывают… Смотрят мужики, и мучительно хочется им знать: чьи это кости? Что это были за люди: предки ли их или какие-нибудь пришельцы, враги? Почему закопали их в землю, вот так, как попало, свалив в кучу? Ах, как было бы хорошо знать историю этого кургана, всего края… И появляется в голове у них смутная мысль, что как ни хорошо, скажем, пить, есть, спать, смеяться, а есть еще и другая радость — знать. Если б каким-то чудом проведать, как попали сюда эти кости!.. Да только что́ голову зря ломать! Много чего было в прошлом… было да быльем поросло. Вот перед ними груда костей, а что за ними, не увидишь, не узнаешь, хоть лопни…

Берутся мужики за инструмент — да словно бы сник темп работы, не тот уже ее вкус. И когда под колесом тачки нет-нет да хрустнет древнее ребро, кажется им, будто это их собственные ребра хрустят. Не по себе им от этих звуков, мурашки бегут по спине… Работают все без рубашек, почти нагишом; только трусы на голом теле. Чего зря одежду трепать! И жарко, и жалко. А кожа — она дешевая. Даже, можно сказать, бесплатная. И латать ее не надо, если что: сама зарастет.

— Ну как, скажем священнику-то? — вспоминает вдруг Тарцали.

— Скажем. Вечером, как домой пойдем. А пока складывайте в одну кучу, что ли, какие побольше, — распоряжается старшой.

Кости, черепа собирают в одну кучу, а под тачками еще долго хрустит костяная мелочь. Постепенно тает курган, растет земляная насыпь.

Возле кургана проходит дорога. Старая дорога, заброшенная. Лишь помещичьи батраки ездят по ней на волах, из усадьбы в деревню и обратно. Под дождями, ветрами, тележными колесами глубоко ушла дорога в почву, похожа стала на канаву… И вот по этой дороге подкатывает к кургану бричка помещичьего эконома; из нее вылезает сам эконом, а еще поднимается с сиденья какая-то женщина с желтыми волосами. Смотрит она на курган; ветер треплет ее волосы, играет ими, как хочет… Потом вылезает и она из брички. Ухватившись за руку, поданную экономом, выбирается на крутую обочину.

Эконом — человек неженатый, холостяк. На нем белый парусиновый костюм, белая шляпа. Из-под ленты ячменные колоски торчат. Две штуки. Один, поменьше, вяло повис; другой, побольше, молодцевато тянет усы кверху. На шляпе впереди — будто в ней ложкой копнули — ямка от пальца. Собой эконом высок и статен; вот только плечи немного обвисли, будто постоянно таскает он в руках какую-то тяжесть. Ничем он не отличается от любого другого эконома, если не считать, что окончил только школу первой ступени, шесть классов, потом собственными силами выбился в люди, да вот еще носит монокль. Чтобы, когда с мужиками разговаривает, ронять его и обратно вставлять. Обязанности свои выполняет он превосходно, помещик им не нахвалится. Одна беда: ужасно стыдится эконом своих шести классов и всеми силами старается, чтобы забыли об этом и господа, и мужики. Да не так-то это просто.

Интеллигенты деревенские часто к нему обращаются: то телегу попросят, то мешок отрубей или половы, то сучьев на дрова; или, скажем, пашут батраки где-нибудь у помещика — так пусть велит Енё (так зовут эконома, Енё Рац) захватить и священников клин. Много ли там? Пустяк, на полчаса работы. Словом, то и дело приходится обращаться к эконому. За глаза же все равно говорят: а, дескать, Енё-то — душа человек, да вот всего шесть классов кончил первой ступени, что с него возьмешь…

Где-то в самой глубине души по-прежнему остался он мужиком, как в те времена, когда только-только пришел из деревни в поместье. Служил он здесь батраком, младшим садовником, конюхом; потом ключником стал, а лет десять назад — экономом. Что и говорить: карьеру сделал он стремительную. Одно плохо: на трудном этом пути столько приходилось приспосабливаться, изворачиваться, лавировать, что в конце концов потерял он собственный характер и даже собственное лицо. До сих пор вечерами репетирует перед зеркалом разные позы, движения, мимику. Целые речи произносит, глядя в зеркало; обычно это распоряжения, которые он завтра батракам будет раздавать. Потому что уже два года нет в имении управляющего, только агроном. Так что Енё командует здесь всем хозяйством… Чего только не вытворяет он перед зеркалом: и каблуками щелкает, и кланяется… в прошлый раз показалось ему, что недостаточно светски поклонился он одной даме, которая приехала с господами из Дебрецена. Как и полагается, перед хозяином он подобострастен, с батраками же суров и неумолим. Чтобы никто не подумал о его простом происхождении, за каждую мелочь кроет он мужиков печем зря: припомнит и папашу, и мамашу, и всю родню до пятого колена.

Не пьет эконом, не курит; всего две у него страсти: бричка да женщины.

В бричке он отказа, конечно, не знает. Не то, что в женщинах. Все как-то выходит ему от ворот поворот. Потому что одно дело — бричку взять до станции и обратно, а совсем другое дело — женщины. Словом, бегает он за ними высунув язык, как собака.

Желтоволосая дама, что с ним приехала, помещику дальней родственницей приходится или еще кем-то. Закончила она театральный институт, даже контракт у нее подписан с каким-то театром, и вот приехала на лето в имение. Помещик сейчас в отъезде, и осталась она на попечении Енё Раца. Он и старается, печется о ней. В основном насчет того, чтобы не завела она шуры-муры с агрономом.

Волосы у дамы — как ячменная солома, а платье — словно льющаяся вода. И на вид, и на цвет. Как будто волокна в материи идут только сверху вниз. К тому ж ни рукавов нет у платья, ни ворота; глядят мужики и не могут понять, где у нее кончается кожа и где начинается платье. На голых ногах красные плетеные сандалии. Лицо кирпичного цвета, только немного темнее, будто пережгли кирпич. Да, таких баб не видывали еще деревенские.

Смотрит эконом на мужиков, ждет, когда они поздороваются; а те помалкивают, как воды в рот набрали. Один Сито поднял было палец ко лбу, вроде к шляпе, которой вовсе и нет у него на голове. Да оглянулся на остальных — и лишь возле уха почесал. Будто для этого руку и поднял.

Тихо. Только тачки скрипят.

Эконома корежит: словно в нос, ему ткнули мужицкое его происхождение. Что еще может означать такая тишина? Зажмуривает он глаз, потом раскрывает широко — это чтобы монокль выпал. Тот, конечно, падает. И пока падает, мелькают в нем и солнце, и курган, и землекопы.

Уж и рот было раскрыл эконом, чтобы обложить их, по своему обычаю, как следует. Да тут же и закрыл обратно. Спохватился, что с землекопами, а не с батраками имеет дело. Перед этими опасно гонор показывать. Как-то, несколько лет назад, очень обжегся он на этом… счастье еще, что успел соскочить с брички. Так что теперь делает вид, будто ничего не случилось; спрашивает:

— Это что за кости?

— Это-то? Это, стало быть, кости, да только без мяса, — отвечает Сито, который, как известно, большой шутник.

— А, идите вы, — сердится эконом и спрыгивает в раскоп. Совсем он растерялся. Как всегда, когда мужики не хотят его бояться. Поднимает с земли череп, вертит в руках.

— Господи… — ахает желтоволосая и тоже спрыгивает вниз. Подол ее цепляется за какой-то хилый терновый кустик, и из-под платья мелькает, чуть не до пояса, голая нога и бедро. Сито, которому уже за сорок и у которого дома восьмеро детишек, подмигивает мужикам, потом, опустив глаза, тычет заступом в землю.

— Мы вот думаем, господин эконом, священника бы, пожалуй, позвать, — говорит старшой.

— Священника? Зачем?

— Чтобы похоронить их, как полагается…