— Черта лысого! Не хватает, чтобы пронюхали об этом какие-нибудь гробокопатели. Чтобы работу нам остановили. Соберите кости да закопайте в насыпь. Покойники все равно не обидятся, — швыряет он череп, отряхивает землю с ладоней, вставляет в глаз монокль и, подняв голову, глядит на старшого. Вот так. Теперь он себя чувствует уверенно. Словно монокль этот не из стекла сделан, а из железа или из бетона и надежно ограждает его от мужиков… и вообще, кто бы что ни говорил, а он в своей жизни добился чего хотел. Монокль отбрасывает солнечный блик на желтоволосую даму, которая стоит перед Красным Гозом, почти вплотную к нему, и что-то вертит в руках, опустив голову, а тот смотрит сверху ей на макушку.
Опять просыпается в душе эконома ревность — как каждый раз, когда женщина, случайно оказавшаяся рядом, не к нему обращается, а к другому мужчине. Не было у него в жизни, ни одной прочной связи, ни одну женщину еще не мог назвать он своей, хоть на день, хоть на минуту. Поэтому ревность мучает его постоянно. Ревнует он ту женщину, которая еще не принадлежит ему, но которая придет когда-нибудь и бросится ему на шею… А как он может заранее знать, кто это будет?.. Наскоро оглядывает земляные бабы и, подсчитав в уме, находит, что насыпь обойдется дороже, чем он думал. Это совсем портит ему настроение.
— Пойдемте, Матильда, — угрюмо говорит он желтоволосой.
Матильда бросает то, что держала в руках, и, ласково усмехнувшись Красному Гозу, вытирает пальцы о подол. Потом, опершись Гозу на плечо, выскакивает наверх, идет к бричке. А эконом не может опомниться, стоит у него перед глазами картина, как склонила Матильда голову перед Красным Гозом, изогнула руки, будто и не руки это, а стебли водяной лилии. С ним, Рацем, не вела себя так еще ни одна женщина; а этот голодранец только взглянул — и городская дама вся перед ним выкладывается; преподносит ему как на блюдечке все, что есть в ней привлекательного, женственного. Почему? А вот он и в бричке ее катает, и окружает вниманием, на которое только способен в свои сорок восемь лет: утром она еще спит, а батраки по его приказу уже разровняли, разгладили песок у нее под окном. Садовник срезает для нее любые розы, какие ей только захочется. И деньги у него есть, и авторитет, да и сам он еще в расцвете сил — а она спрыгивает в раскоп, чтобы покрасоваться перед каким-то мужиком… Бричка тронулась; эконом придвигается поближе к своей спутнице, ставит ногу так, чтобы коснуться ее колена.
— Эй… — кладет женщина руку кучеру на плечо, и лошади тут же останавливаются. Не оглядываясь, она перебирается на козлы.
— Хороша баба, а? — подмигивает Сито вслед бричке.
— Баба как баба… — отвечает Красный Гоз. И действительно, ласковый взгляд желтоволосой бабы никакого следа в нем не оставил. Как если бы ящерица пробежала по траве или орел пролетел в небе и за ним по земле лишь тень скользнула.
— Эх, я бы за такой… пристяжным бы поскакал до самого Варада, — ухмыляется Сито; вспоминает, как блеснуло из-под юбки белое бедро. И трусики. Сплошь из кружев, и не шире, кажется, чем лямка от котомки.
Полдень; землекопы сало жарят, хлеб подставляют под каплющий жир. Пламя костра лица им жжет, солнце — спины, которые и без того как жареное мясо. У иных соль проступила на коже белыми разводами, как на солончаках.
— Эй, кто шкурку от сала любит? — кричит Сито и вверх шкурку поднимает, показывает.
— Я люблю, давай мне, — говорит Пишта Бан; подходит к Сито и руку тянет.
— Ладно, отдам… да только сперва по спине тебя съезжу этим прутом, чтоб и я был доволен, — кочевряжится Сито.
Стыдно Бану, что надули его. Но все смотрит он на шкурку, смотрит — Сито даже покрепче ее взял, чтобы тот не выхватил чего доброго.
— Эх… ладно, бей, — говорит Пишта Бан и поворачивается спиной. Один-то раз он как-нибудь выдержит… Прут щелкает по голой коже; Бану на секунду кажется, будто сосульку ему к спине приложили… Протягивает руку. А шкурка уже у Сито во рту.
— Вот, слышь-ка, съездил я тебе, а недоволен остался, — жует Сито шкурку. — А больше, думаю, ты все равно не согласился бы…
Хохот стоит над курганом. Словно после дождливого дня выглянуло наконец солнце.
Красный Гоз подзывает Тарцали:
— Поди-ка сюда, кореш, — отходит в сторону. — Видишь эти бабы?
— Вижу.
— А что, если бы они выше стали?
— Да ведь… хорошо бы, что и говорить, да только… А вообще-то все равно земля здесь перемешанная, нанесенная, так что я думаю…
— Конечно. Придем вечером, после ужина и… — теперь Красный Гоз уже окончательно все решил. Что ж, раз дорого стоит развод, значит, надо добывать деньги где можно. Чтобы Борку продать, без тягла остаться? Нет, этого не будет. Ребенка по матери записать? Этого он не допустит. Пусть хоть весь свет перевернется вверх тормашками. Потому что какой смысл в том, что свет стоит, как стоял, если и он, и Марика, и мать, а потом и ребенок будут нищими; вечно на других работать! Нет, он из кожи вылезет, а добьется, чтобы судьба повернула туда, куда ему надо. А не куда кривая вывезет.
Хорошо знает Красный Гоз: и у него самого, и у всей семьи нет другой опоры, другой надежды, кроме его молодости и силы, кроме его трудолюбивых рук. В этом — весь его капитал. Как у мельника — в мельнице, у Жирного Тота — в нажитом правдами и неправдами состоянии, у секретаря — в его должности, у священника — в церкви. Стало быть, с умом надо пользоваться этим капиталом, чтоб не растратить его раньше времени, не надорваться ненароком, здоровье не потерять…
Чувствует он, что один на один стоит против целого мира. Там, на той стороне, огромные поля, свиные и конские стада, скрипучие тачки, бедняцкие хаты и белокаменные помещичьи усадьбы-замки, тучные нивы, а здесь — он, Красный Гоз, один под порывами ветра, под палящим солнцем. Там — враждебные силы, которые только и хотят, чтобы он старательней и быстрее работал заступом, полнее нагружал тачку. И притом поменьше денег просил. А для него каждый час, каждый взмах — борьба. О, каким изворотливым, каким осторожным надо быть в этом вечном бою! Ведь один лишь плохо рассчитанный шаг, неверное движение — и пропал его капитал, проиграна битва. Ногу напорет на ржавый гвоздь, на измазанное в навозе стекло или хотя бы оступится в незаметную под травой ямку — и пиши пропало. Можно суму вешать на шею. Ребенок останется без отца, Марика — без кормильца, без мужа. А мать — без опоры на старости лет.
Вот какие мысли роятся у него в голове в то время, как руки орудуют лопатой, напрягаются мышцы, а мозг проделывает сложнейшие расчеты. Как из ничего сделать что-то. Уж коли нет надежды найти клад в кургане, значит, нужно в другом месте, другой клад искать…
А солнце щедро льет золотые лучи на прекрасный край, раскинувшийся вокруг, на бескрайние равнины, на высокие горы… И то, что дома ждет Гоза жена, Марика, ощущается как какой-то чудный привкус во рту. Хорошо все-таки жить, когда чувствуешь в теле своем миллионы различных проявлений жизни; когда жарким днем трава прохладно щекочет босые ступни; когда, подняв глаза, видишь в небе кучерявое облачко, парящего орла, растрепанную галку, слышишь, как трещит о чем-то непоседа-сорока. Хорошо — быть на свете. Чувствовать, как в грудь льются волны пряного воздуха, несомого ветром с полей. Любит жизнь Красный Гоз. Так любит, что в любую минуту готов пойти за нее на смерть. Но одно дело — не бояться смерти, и другое — наступить на ржавый гвоздь, на испачканный в навозе осколок бутылки или провалиться в прикрытую травой ямку…
Раз ты беден, знай, что везде подстерегают тебя напасти. Чтоб уберечься от них — хватит ли человеку одной силы?.. С тех пор как женился Красный Гоз, огромную ответственность чувствует он — не только за себя, за мать, за Марику, но и за весь необъятный мир.
Словно бы на его силу опирается этот мир, который весь — бесконечная череда трудовых буден, кратких минут отдыха, войн; череда, что идет от отца его, через него самого к будущим детям… Его силой держится и церковь, и правление, и детский сад. Его силой тянутся вверх деревья, прорастают в земле семена, текут в своих руслах реки… Значит, любой ценой нужно сберечь эти силу — для будущего.
Сберечь, меньше работая и больше зарабатывая.
Вечером заклубились на горизонте приползшие с гор тучи; под тучами шли через поле два человека. Йошка Красный Гоз и кореш его, Йошка Тарцали. Несли с собой заступы. Несли не на плече, а в руке, чтобы, если потребуется, ловчей было размахнуться, ударить.
Спрыгнув в раскоп, подходят к одной из земляных баб, осматривают ее вокруг. Под ногами все еще похрустывают обломки древних костей: челюсти, ребра, позвонки. Да не до них сейчас корешам. Мертвым положено тлеть в земле, а живым — жить, оттягивать свой срок, сколько можно…
Один, очертив заступом круг на земле, обкапывает его, потом обтесывает получившуюся глыбу. Второй обхватывает бабу, приподымает — и приготовленная глыба встает под бабу. Та делается выше на добрый вершок; словно на скамеечку встала. Огладив бабу, сняв с нее лишнюю землю, пробуют пошатнуть. Та стоит надежно. Словно так выросла. Переходят к другой. К третьей.
К полуночи закончили кореши свое дело и двинулись обратно в деревню.
В горах давно уже начало громыхать; а теперь гроза пришла на равнину; дождь захлестал по лугам, по пашням, по высохшим руслам ручьев, прибил потревоженную землю в раскопе, разгладил бока земляных баб.
Спит деревня в шуме дождя; только в двух хатах светятся окна, в разных концах деревни. У Красных Гозов и у вдовы Пашкуй.
— Боюсь я, Пирошка… плохо все это кончится, — вдруг говорит вдова, которая долго лежала молча, вроде бы спала. А Пирошка и вправду заснула было уже на своей кровати; теперь, разбуженная, моргает, приходя в себя, потом переспрашивает:
— Что плохо кончится?
— Да то, что муж твой бродит где-то до полуночи, как бездомная собака.
Ничего не отвечает на это Пирошка; приподнявшись на локте, поправляет подушку. И ложится опять. Голова у нее тяжелая, нос заложило; сон все не хочет отпускать ее, словно паутиной затягивая лицо… Молчание дочери только больше распаляет вдову.