Шандор Пап — мужик, в сущности, очень неглупый. В армии он взводным был; пришел из армии, служил писарем в правлении, потом был начальником пожарной команды, наконец, стал санитарным инспектором и похоронным агентом и вот еще башенными часами ведает. Все стихи Петефи знает наизусть… а все же каждый раз, как берет в руки бинокль, думает: ну ладно. Когда-нибудь, мол, придет и его час. Словно то, что он в бинокль видит, это лишь подготовка к тому самому его часу. Ведь мужик он честный, грех отрицать. Жену свою любит, уважает. Даже очень уважает. Настолько, что в каждой бабе любит и уважает ее, единственную… Конечно, об этом никто на свете не догадывается. Тем более жена. Да и хорошо, что она об этом не знает, А то бы тут же глаза ему выцарапала.
— Что, высока лестница? Ничего, привыкнете, — говорит он вдове и подходит к ней. Одной рукой машет у себя над плечом: дескать, заходите, гостьей будете… а другой обнимает ее за талию и притягивает к себе.
— Иона… кит… — пытается сказать вдова, да напрасно. Сердце ее отдается уже где-то в досках настила…
Что-то дрогнуло в механизме часов, дернулся молоток на стальной проволоке, словно кто-то сверху пошевелил колокола, — и часы начали бить. Сначала на малом колоколе — четверть часа, потом на большом — круглый час.
Ветер взвихрился вокруг колокольни; ласточки вдруг все вместе взмыли и умчались куда-то; дрозд внизу, на ореховом дереве Шойома, все дразнит старого Чера… Однако Шойома это уже и не радует вроде; даже про себя не посмеивается ехидно. Очень сердит он нынче. А все потому, что повадились к его собаке кобели соседские и весь лук помяли в огороде. Вот и сейчас рыжий пес чей-то околачивается на меже.
— Возьми его! Возьми! — кричит, он собаке Шайо; та и вправду помчалась было с угрожающим видом, налетела на пса — но хватать его и не думает. Только носом толкает в бок. Чтобы видимость соблюсти. А пес задирает верхнюю губу, будто улыбается, и нахально вертит хвостом. Ишь ты, даже собаки про свои обязанности забывают, когда находит на них. Шойом поднимает ком земли и с сердцем швыряет в собак.
— Ай-яй-яй… — раздается крик. Старая Чериха, кудахча, как наседка, выскакивает из-под куста бузины, растущего на меже, и скачет домой, зажав подол меж коленями.
Угодил ей Шойом прямо по спине…
Все это еще весной случилось, и с тех пор меж Шойомами и Черами — великая вражда. А вдова Пашкуй с тех пор то и дело около церкви вертится. Даже в будни в церковь является; видят люди, как она туда входит, да не видят, как выходит. Потому что из церкви идет вдова прямиком в ректорский сад. А почему бы и нет? Сестра ее замужняя живет тут внизу, за садом, у излучины Кереша.
Если кто очень уж заинтересуется, так она сестру навестить идет, успокаивает себя вдова…
Чем длиннее становятся дни, тем медленнее тянется в деревне время; даже и не тянется, а просто на месте стоит. Есть утро, обед, вечер — вот и все. Утром звонят в церкви, в полдень звонят и вечером — пусть никто не жалуется, что звонарь зря свой хлеб ест. А в остальном… Ну, поросята орут, куры стучат клювами, есть просят, теленок мычит, хозяин приходит голодный… Эти привычные события бредут неспешно по дню, как по медленной, мелкой воде.
В будни никто не расхаживает по деревне без дела. Если кто идет куда, так видно, куда и зачем. Один колесо катит в кузницу, другой — пучок колосьев зажал в кулаке: еще неделю постоят хлеба, и можно жать. Баба охапку травы несет; другая бежит к Кишторони, закрыв рот передником: зуб разболелся. Однако и той, и другой вроде бы стыдно немного: одной из-за травы, второй из-за зуба.
Только Пашкуиха ничего не стыдится. Ходит себе с поднятой головой, будто новые туфли надела. Вниз, на землю, и не взглянет. Чтоб не подумали люди, что есть у нее из-за чего глаза прятать. А чего ей стыдиться? Что такое произошло? Произошло лишь то, что и ей перепало кое-что от судьбы. «Ох-хо-хо, — думает, — без этого, видно, и белый свет человеку не мил…»
А белый свет вокруг чудо как хорош. До того свеж и чист, будто лишь накануне закончил творить его господь. Будто только-только, перед самым рассветом, выросли из земли хаты, деревья — словно грибы после дождя. Заглядывает вдова во дворы, в окна раскрытые, в палисадники. Вдыхает запах ноготков, герани, мальвы, резеды, колокольчиков; силен аромат и у белых лилий. Даже в голову ударяет. «Господи боже, до чего хорошо!..» — думает вдова и шагает вдоль улицы гордо, пружинисто. Давно, ой, давно не чувствовала она себя так легко. Пожалуй, с тех самых пор, как ходила к священнику на конфирмацию и причащалась впервые. Перед домом повитухи на цыпочки подымается, двор разглядывает.
— А вы зайдите, видней будет, — раздается вдруг голос повитухи. Она как раз выглядывает в окно, что во двор выходит.
— Ах… нет-нет, я так… смотрю, какой у вас двор красивый…
— Да? Ну-ну, может быть… Вы ведь тетя Пашкуй, верно?
— Верно, я Пашкуй…
— Я уж слыхала про вас, тетя Пашкуй. Да пока вот познакомиться не довелось. Куда ходили?
— О… все куда-нибудь ходишь, то туда, то сюда… В правление я шла да заодно и на почту решила заглянуть. А оттуда к сестре собиралась… Но вы подумайте, почтмейстер-то наш до чего лукавый мужчина. Что он мне говорил, вы бы слышали!..
— Да не может быть. Неужели что-нибудь эдакое?.. — поражается Шара Кери.
— Нет-нет. Эдакое — нет. А вот как-то весной говорит он мне: дескать, Иона и тот кит, знаете… — и выкладывает все, что ей Марцихази рассказал, да еще и от себя прибавляет. А сама какое-то странное удовольствие испытывает, говоря о людях все, что знает или слыхала. Говорит и говорит без остановки — и от своих слов хмелеет, словно от белого легкого вина…
Вдову Пашкуй до сих пор уважали в деревне — хоть в последнее время и шептали про нее разное. Господи, на то ведь она и вдова, чтобы шептать про нее… Однако что она теперь делает, это уж слишком.
Честных баб оговаривает, мужиков осуждает: и этот, и тот у нее такой да сякой, и к тому же ленив, как боров… А Поцокиха, жена судьи, будто бы нарочно уток в Кереш загоняет, чтобы за ними в воду лезть и оголяться перед всей деревней.
Короче говоря, всех очернить старается — чтобы собственная чернота не так заметна была. Чернота, в которую влезла она по шею, вступив в связь с Шандором Папом.
Потому что привязалась она к нему, ну прямо как собачонка…
7
Поля задела уже кое-где жатва: то тут, то там видишь на полосах копны пшеницы, ржи, озимого ячменя. Правда, пока начали жать лишь вокруг солончаков. А в основном хлеба еще стоят зеленые. Да и на пожелтевшие полосы мужики пока что смотрят, раздумывают — начинать или подождать немного. А тут еще погода изменилась, ветер который день дует с северо-востока. На заре даже зябко. Да и дождь принимается то и дело; жатва там, где в начале недели была, остановилась. Ну да все равно. Жатва — вот она. Нависла над деревней, как туча, и с места не хочет сдвинуться. Деревня вроде бы живет обычной своей жизнью, как вчера жила и позавчера, разве что совсем рано встают теперь мужики, часа в два утра. Как говорится, ни свет ни заря. Потому что не только пшеницу надо жать. Тут тебе и картошку по третьему разу надо окучивать, и люцерну косить пора, и капусту рыхлить, не говоря уж о скотине, которая на выгоревшем пастбище и травинки не может найти. И ясли надо чем-то наполнить, если не хочешь, чтобы пропали молоко у Бимбо. Или у Рози. У кого кто. А тут еще и свинья надрывается. Ее тоже ведь баснями не накормишь. Так что жатва — это, можно сказать, к прочему только довесок. Конечно, у самостоятельных хозяев. А бедняки — те все свои силы для жатвы приберегают. Вот уж у кого истинно день год кормит. Сейчас заработаешь — и зимой сыт будешь. А не запасешь на зиму хлеба, придется переходить на печеную тыкву, на картошку, на мамалыгу. Значит, меньше свинье достанется, птице. Их не накормишь — меньше будет мяса, яиц, будешь голову ломать, где достать хоть одно, в тесто разбить. И в лавку еще надо нести. Соль, уксус покупать. И все такое.
Словом, нельзя мужикам экономить ни на кладовой, ни на собственном животе. Один тут выход: хоть умри, а добудь и съешь то, без чего не выдюжишь, если до следующего года хочешь дотянуть. Так что зарабатывать надо хлеб, зарабатывать изо всех сил.
А это ох как нелегко.
Потому что у помещика земли самое большее три тысячи хольдов; из них добрые пятьсот — пастбища, покосы; потом всякая там кукуруза, люцерна, конопля, сахарная свекла; на пшеницу остается хольдов пятьсот — шестьсот. И в другую деревню, к другому помещику не пойдешь. Теперь не то, что в былые времена. Людей много, работы мало. Правда, у большинства бедняков тоже один-два хольда есть на выкупных землях. И это еще счастье!
Ну а те, кто зимой вышел замуж или женился… У этих ничего нет. Этим приходится пропитание голыми руками выцарапывать из земли.
Для них жатва не что-нибудь, а настоящая битва за заработок. Все остальное теряет смысл в эти дни. У хозяев — дело другое.
У хозяев множатся скирды на полях — а они, смотришь, уж стерню распахивают, навоз вывозят; на лучшие земли просо сеют, или сурепицу, или кукурузу-скороспелку. Делать это нужно быстро, тут и два дня много значат: упустишь время — потом хоть надорвись, все труды впустую пойдут. Так что мужикам теперь мешать нельзя. Это многие знают и не мешают им. А есть, кто на этом как раз выгадать хочет.
Приходят бумаги: от адвоката, с машинной фабрики, из больницы; не говоря уж о страховых агентах, велосипеды которых все воскресенье подпирают то одни, то другие ворота. В это время хорошо мужика пугать. Когда, он урожай, можно сказать, в руках держит и больше всего на свете потерять боится.
Ферко Жирный Тот тоже письмо получил от Гашпара Бора, адвоката Красного Гоза, чтобы в воскресенье, в девять часов утра, явился Ферко к нему в контору по касающемуся его вопросу. И все. Чего понадобилось от него адвокату Красного Гоза?.. Ведь у Ферко свой адвокат есть, чужого ему не надо. Правда, его адвокат далеко живет, в городе, а этот — здесь, в соседней деревне, рукой подать. Знать бы, который умнее: этот или тот…