Помощник секретаря чувствует, что не разобраться ему во всем этом, голова у него на удивление пуста. Может, он что-то совсем другое собирался сказать, а говорит следующее:
— Если бы все было так, то за тысячу лет, с тех пор как мы пришли сюда через Вересковое ущелье, низшие классы могли бы собственными силами подняться до культуры. Но ведь не поднялись. Так и остались необразованными, бескультурными, темными…
— Безнадежный ты человек, приятель. Я-то думал, ты поумнее что скажешь. Потому что это даже и не общая фраза, а нечто куда более заурядное.
Помощник секретаря еще пытается спасти положение, сердито кричит:
— Значит, теперь картины будут писать художник и мужик — вдвоем?
— Отнюдь. Художник будет писать себе или вот тебе, а мужик — тоже себе. На полотне, как вы себе представляете, или — на небосводе, на облаках, на вечерних сумерках. Однако твои картины рано или поздно исчезнут вместе с тобой из общественной жизни, даже вообще из мира. Потому что мир точно так же перерабатывает и удаляет из себя все, что не связано тесно, сутью своей с живой жизнью… как, скажем, воздух съедает железо. Остается лишь то, что было, что вечно. Остается труд, порожденный вечным человеческим духом… — И Марцихази поворачивается спиной к помощнику секретаря. Зажав пальцами, отвинчивает мундштук трубки.
Тихо в комнате.
Лампа под потолком начинает коптить; эконом встает, подвертывает фитиль. Желтый свет льется на стол. Стеклянная и фарфоровая посуда становится матовее, а дамы еще красивее (хотя красивы и так, грех отрицать). Хозяин снова встает и, посмотрев, нет ли теперь копоти, вывертывает фитиль побольше. Помощник секретаря, тупо глядя перед собой, еще пытается ухватиться за «Три поколения», найти там доводы, логические причины, моральные устои, которыми он этого самоуверенного почтмейстера разделал бы под орех. «Суть мадьярства… роль евреев… инородный Будапешт на великой венгерской ниве… Ади… ястребиная свадьба над степью[26]… или над лесом?.. Бог его знает». Слова, цитаты стучат по голове, словно он стоит где-то под обрывом и сверху на него сыплются камушки. Эх, зачем он так много читал? Или — так мало?.. А, наплевать. Что ему до этого? Дело свое он делает добросовестно, никто про него плохого не скажет: ни уездный начальник, ни межминистерский комитет.
— Ваше здоровье, — поднимает бараконьский кантор стакан, глядя на Марию, молоденькую учительшу, и голову склоняет. Но тут же теряется, потому что рядом с Марией сияет Ленке, дочь почтмейстера. Свежая, юная. Словно даже здесь, в комнате, овевает ее тихий полевой ветерок. Словно она только что шла по тропинке, по сторонам которой рос жасмин и какие-то кусты с большими душистыми белыми цветами. Шла, шла она меж этих кустов и теперь вот присела отдохнуть.
По мере того как тают годы, бараконьский кантор все более жадно ищет смысл нескладной своей жизни. Должно же быть где-то что-то такое, ради чего стоило жить, стоило тихо брести к своей старости. А главное, стоило пить без конца. Может, ради такой вот девушки… ради Ленке… Н-да… Однако ведь ему за сорок, а ей всего восемнадцать или даже семнадцать… И красива она, как сама юность… Юность, которая для него минула навсегда. Кашлянув, чтобы прочистить горло от какого-то свербящего комка, выпивает он свой стакан до дна.
Погрустнели гости, упало у них настроение — будто сам воздух в комнате сгустился, стал тяжелым. Эконом с удовольствием открыл бы окна, да еще не поставлены на них проволочные сетки: открой, и все мухи, комары, мотыльки, сколько их есть в усадьбе, слетятся на свет. Так что лишь потеет эконом, старается освободить шею от воротничка. Водит пальцами, будто муравья там ловит.
Рядом с Ленке, по левую руку, агроном сидит. «Вы танцуете?» — спрашивает он ее тихо, будто по секрету. На самом деле он всегда так говорит. И странное дело: все его слышат, и кто рядом, и кто дальше.
— Конечно, было б с кем и подо что… — смеется Ленке. Не только агроному, а всем за столом кажется, что смех ее золотыми мерцающими искрами сыплется на стол.
— Есть и с кем, и подо что. Пойдемте, — агроном встает, берет ее под руку и ведет в соседнюю комнату.
Агроном совсем еще молодой человек; на таких ужинах он охотнее всего помалкивает и ест да курит еще. Иногда много пьет, но такое редко бывает. Недавно закончил он сельскохозяйственное училище, а бесконечных споров и пустого умничанья терпеть не может. Как он сам говорит, плешь ему проели эти разговоры. Работники его очень любят: хоть из господ он, а мужик стоящий — говорят про него и, хотя всегда он с ними спокоен, тих, с готовностью выполняют все его приказы. Любят его и арендаторы, и возчики; а девки-батрачки все до одной в него влюблены. Ну, не так, конечно, не всерьез, а как человек влюблен в солнце или в звезды на небе. Любит он подобрать и спрятать в карман необычное перо какой-нибудь пестрой птицы, любит запомнить сказку, услышанную где-то песню…
В соседней комнате, за настежь распахнутыми створками дверей шуршит игла граммофона, звучат первые такты танго. От стола, где сидят гости, виден папоротник в вазе; агроном и Ленке проплывают мимо папоротника. Игла скользит по пластинке, мелодия забирается все выше, выше — и возникает песня, томная, будто на последнем дыхании.
— Мы отклонились от темы, господа, — говорит адвокат. — Где живет этот Красный Гоз? Ты не мог бы послать за ним? Потолковать с ним я хочу.
И выжидающе смотрит на эконома.
— Сию минуту. Думаю, что… — Эконом оборачивается назад. Без всякой радости выполняет он просьбу. Утром крепко поругался он с землекопами. Правда, сам виноват: прижать хотел их немного. Очень уж дорого обошлась эта чертова насыпь. Замеряли, понятно, по земляным бабам, оставленным от кургана… Эх, надо было договариваться лучше, чтоб по насыпи… Ну, да теперь уж ничего не поделаешь, в другой раз будет умнее. — Поди сюда, Мари, — говорит он одной из горничных. — Сбегай-ка позови ко мне кого-нибудь из батраков.
Да недалеко пришлось ей идти: нынче вечером все, у кого особых дел нет, околачиваются здесь, под окнами. Так что уже через минуту в дверях появляется Вашко, старый батрак, в полотняной рубахе, в узких выгоревших штанах, подвязанных на щиколотках веревочками.
— Сходишь за Йошкой Красным Гозом. Он у нас в землекопах был. Знаешь его?
— Как не знать? Моя баба его матери двоюродная сестра. Стало быть, Красному Гозу она…
— Ну, ну, ладно. Иди скорей. Пока спать они не легли.
Вашко еще стоит с минуту: вдруг и ему что-нибудь перепадет из этого изобилия. Стакан вина или пирог, сигара, сигарета. Кажется ему, что к именинам эконома он тоже имеет отношение: он ведь и почту для него таскает, и в лавку ходит, свежую воду приносит; вся видимая жизнь эконома в его руках. Да видать, только в будни. А в праздники все по-другому. Поворачивается он, собираясь выйти. Но в дверях останавливается и пятится назад: навстречу ему идет Матильда.
Волосы у Матильды теперь не желтые, а совсем рыжие, словно пламя горящего сухого камыша. На ней простое, но элегантное платье. По цвету скорее голубое, чем белое. Такой цвет бывает у водяной лилии, прячущейся в тени под высоким обрывистым берегом.
— Добрый вечер, — говорит она и, почти дойдя до стола, сворачивает в сторону. Садится в углу, к курительному столику, не глядя, тянется к коробке с сигаретами, глаза смотрят куда-то сквозь гостей, сквозь стены. Берет в рот сигарету.
Гашпар Бор вскакивает проворно и, щелкнув каблуками перед Матильдой, галантно подносит ей зажженную спичку.
8
Трудное это было воскресенье для землекопов. Трудное, но благодарное. Сначала никак не хотел эконом заплатить сполна, очень уж большой казалась ему сумма. Раз шесть перемерял кубометры. А рабочие только раз смерили, вчера еще, и не отступались от своего.
— И как я мог так обсчитаться! — злится эконом. Ходит от одной бабы к другой. Смотрит, меряет. С ним ходят двое из артели.
Остальные кучкой стоят поодаль, курят.
Прикладывает рулетку к боку земляной бабы — ловчит, чтобы и до самого низа не достать, и сверху не с самого начала отсчитывать. Да только те двое, что с ним ходят, наклоняются и молча смотрят на рулетку, на цифры на ней. Так и едят глазами. Ни слова не говорят, но и это раздражает нынче эконома.
— Есть у вас совесть, мужики, столько требовать? — пытается убедить он их по-хорошему.
— Мы насчет этого не знаем, — отвечает бригадир.
— Мы только насчет того, чтобы получить, что положено.
Это уже Красный Гоз говорит.
— Да ведь это же бессердечно!
— На земляных работах сердце ни к чему. Здесь тачка нужна. Да руки. Да хозяин, чтоб платил.
Эконом и без этого зол был, а услышав такие слова, еще больше разозлился. Этот оборванец учить его вздумал! И орет во всю глотку:
— Плевать я хотел на твои рассуждения, понял?
Он уже на «ты» Красного Гоза зовет. Он всегда так с мужиками: раз на «вы», раз на «ты».
— Скажите уж сразу — на мою философию… — отвечает Красный Гоз еще тише, чем прежде. Это слово он от самого эконома слышал, который, когда в хорошем настроении, целые лекции читает мужикам о том о сем. Вроде бы для того, чтобы их уму-разуму учить. А на самом деле — чтобы все видели его образованность.
— Что-о-о? — даже не орет, а ревет эконом.
— Философию. Или как ее? Филегорию… Один хрен, — говорит Красный Гоз и пальцы потирает. Словно только что нашел какую-то драгоценность или редкостная мысль ему в голову пришла.
Темнеет в глазах эконома. Злоба заливает мозг мутной волной, шумит водоворотом и низвергается оттуда в мышцы рук, почти не владея собой, эконом сплеча размахивается раскрытой ладонью…
Но тут что-то темное, твердое мелькает перед ним, и рука, не закончив свой путь, падает бессильно. Эконом стоит в недоумении, привалившись к земляной бабе, как немощный инвалид к каменной стене. Не может уразуметь, что произошло. А в руке расплывается, пульсируя, резкая боль.