— Экую ты чепуху мелешь, Лайош…
— Я? Чепуху? Да я сам там был. Еще счастье… то есть сначала-то я все пробовал Ференца уговорить, мол, хватит валять дурака с этим разводом, все равно ничего у тебя не выйдет… и все такое, а тут ворвался в корчму Шандор Пап, что твой бык. Размахнулся палкой — и как ему врежет! То есть не ему, а мне… Да только я-то не стал дожидаться, я еще не тронулся, верно ведь?.. — И оборачивается к Тарцали. — Ей-богу, я о твоей теще слова никому не сказал, хоть и знал… да чего там: все знали, а этот зверь — прямо на меня. Не долго быть ему на свободе, вот увидите… Н-но, Чалый! Н-но!.. — Кстати говоря, это отец ему Чалого дал, на время, а он до сих пор на нем ездит.
— Ну что дальше-то? С Ферко Тотом что?
— Сначала говорили, что он того… помер. Да не тут-то было. На нем — как на собаке. И то: дерьмо в воде не тонет, обязательно всплывет… Перевязал его, значит, доктор; а когда старики дела закончили, несут, значит, лампу, а они… лежат рядышком и спят… Хе-хе-хе-хе…
Тарцали смотрит на Ямбора, потом на кореша; потом без лишних слов перекидывает ноги через борт, соскакивает на землю. Руки отряхивает, перепрыгивает через канаву, направляется к деревне прямиком. Слова не сказав на прощанье.
Красный Гоз от правления идет домой пешком, потому что Ямбор свернул к себе, в Церковный тупик. Идет и все больше удивляется: с кем ни встретится, все громко, чуть ли не заискивающе, здороваются с ним, а больше ничего не говорят. Видно, и вправду есть что-то в том, что болтал этот Ямбор.
А уже в переулке попадается ему навстречу Ференц Вираг, староста, принаряженный, в галстуке. Удивляется Красный Гоз: ни разу еще, сколько себя помнит, не видел он старосту здесь.
— Добрый вечер, господин староста, — приветствует его Красный Гоз.
— Добрый вечер, приятель, — отвечает тот и останавливается. Палкой постукивает по краю дорожки. — Ну как?.. Значит, и еще день прошел?
— Прошел. Закончили мы с дорогой, — говорит Красный Гоз и опять удивляется. Не бывало еще, чтобы староста так просто остановился и заговорил с ним.
— Так… Ну-ну. Чему есть начало, тому и конец должен быть. Верно? Неплохо, поди, заработали?
— Да что там… Сколько дадут, столько и ладно. Уж всегда так.
Стоит Ференц Вираг, никак не кончает разговор. По всему видно: время тянет. А у Красного Гоза пятки чешутся, так ему хочется домой. Да неловко так вот взять и уйти: староста все же.
— Какими к нам судьбами, господин староста? Не часто увидишь вас в нашем переулке.
— Вот смотрю… слышь-ка, не пора ли сюда земли подсыпать… Совсем разбили колеса дорогу.
— Хорошо бы, что и говорить. Ну, тогда… спокойной ночи. — И уходит Гоз. Только ему и дела, что стоять болтать по-пустому. Когда ему лететь домой хочется. Вроде ласточки. Ишь, дорогу подсыпать… Еще, дескать, день прошел… Само собой, прошел. А вот он-то, староста, что здесь потерял?.. Смеркается, когда Красный Гоз входит к себе во двор.
Здесь, в переулке, вечер наступает раньше, чем на других улицах; и роса раньше ложится на листья шелковицы, прибивает пыль на дороге. Все четыре индейки Гозов сидят на нижних ветвях дерева. Их прежде всего и замечает Красный Гоз. А потом видит, что вокруг крыльца стоят, сидят бабы, как воробьи. И чирикают все сразу. Среди них — один мужик, Геза, брат Ферко; он тоже что-то говорит, размахивая руками.
— Идите, идите сюда, — машет Красному Гозу повитуха. — Слыхали новости?
— Слыхал. Хорошие новости. Если б еще и правда это была…
— Что значит «если»?.. Все чистая правда. Видите, я же говорила, что бог вас не оставит.
— Э, полно! Бог-то бог, да и сам не будь плох. А потом… из-под такого удара… да прямо в брачную постель. За такое и денег не жалко.
Марика выходит ему навстречу, к переднику ее пристала фасолевая кожура — как раз фасоль она чистила. Ладонями оглаживает мягко живот, смотрит на мужа; в глазах у нее — теплая, чистая глубина. Тихо смеясь, протягивает Йошке обе руки, обнимает его.
— Пришел? — шепчет. Нет у нее других слов. Верила она, твердо верила в свое счастье, и вера эта ее не подвела, Все, что она вытерпела, — все это пустяки. Об этом и думать не хочется. Сейчас нужно думать о своей жизни… ну и о том, кому она тоже даст жизнь в скором времени…
— Эх, видели бы вы то, что я видел, когда в горницу вошел… — все не может успокоиться Геза. И правда, картина была на диво, ничего не скажешь. Братец его знаменитый, этот красавец писаный (всего-то пятьдесят четыре кило, опять в последнее время похудел), пристроился у крестной на груди, будто птенчик в гнездышке… Геза нынче чувствует себя счастливым. Еще бы: зимой над ним деревня потешалась… и все из-за какой-то коровы… а теперь они по крайней мере вдвоем будут с братцем. Тут же побежал он к Гозам рассказать поскорее новость.
— Ох, я пойду, пожалуй… ждут меня, — говорит повитуха, поглядывая в сторону улицы.
— Разговаривал я с ним, — понимающе отвечает ей Красный Гоз; а сам думает о том, что их с Марикой жизнь, хоть и с трудом, а нашла свое русло, свой путь…
Словно долго-долго бежал он, напрягая все силы, против ветра, таща на спине тяжелый груз — и вот прибыл, куда стремился; а тут и ветер стих, и груз упал с плеч.
— Ам… есть хочу, — говорит он и смеется. Особым своим, жестким смехом.
Тут бабы поднимаются, отряхивают юбки и уходят, попрощавшись. Только Геза молча озирается, потом садится на перила свесив ноги. В сенях звенит посуда. А Геза качает ногой и говорит свое.
— Я сколько этому дураку твердил, мол… брось умничать, уступи. Куда это годится?.. — разглагольствует он так громко, что веранда гулко отзывается на его голос. Не подольститься хочет, он к Гозам, а просто время тянет. Пришел он сюда для того, чтоб расспросить у Марики про Лили Такач. Лили — богатая девка, дочь мельника; да грех с ней случился… словом, ребеночек у нее: красивый, здоровенький такой мальчик… только не знает никто его отца. Задумал Геза взять ее в жены. Марика, наверное, больше о ней знает, потому что этим летом отец Марики, Михай Юхош, нанимался к Такачу на поденщину: жать, кукурузу рыхлить.
Зажигают в сенях лампу, откидывают занавеску на двери…
А Шара Кери в это время проходит мимо хаты Сокальи. Дальше нет домов, и дорожка кончается; лишь канава идет под изгородью. Перешагивает Шара Кери через канаву на другую сторону дороги. Здесь, правда, есть тропинка — да зато не то что домов, а и изгороди-то, можно сказать, нету. Лишь кусты бузины да проволока, прицепленная на обрезанные акации, — вот и вся изгородь. Скотина не пройдет, а люди могут ходить, сколько хотят.
Густой аромат бузины плывет в воздухе; плечами женщина задевает за кусты. Млечный Путь висит как раз над переулком, и по сторонам звезды словно осыпаются в листву акаций. Кусты вокруг темные, страшные, что-то шуршит под ними, то ли кошка, то ли еж. Сверчок пиликает где-то на крыше, на мшистой подстилке, видно застрял там с весны или сам захотел остаться. Конец августа; вечера в эту пору особенно томят сердце. Тишина, покой вокруг. Такая тишина, такой покой, что даже не верится… не верилось бы, если б не сверчок.
И если б звезды не осыпались в акации.
Ну, и если б не шелестела среди кустов юбка Шары Кери.
Юбка — она на то и юбка, чтоб шуршать и шелестеть.
В точности это самое (то есть насчет юбки, конечно) думает Ференц Вираг; потом, ухватив руками полы пиджака, одергивает их, шею вытягивает, голову набок склоняет и выскакивает перед Шарой Кери на тропинку.
— У-у-у…
— Так я и испугалась… — говорит та, хоть сердце у нее стучит в груди отчаянно. — Долго ждали?
— Нет, ничего. Не забыли, что жду… — И заходит о другой стороны. Идет рядом.
— Я ведь вам сказала, чтоб зашли за мной.
— Да я сам не хотел… потому, знаете…
— Ну-ну, договаривайте! Стыдно со мной на людях показаться, верно?
— Да нет… Не то совсем… — бормочет Ференц Вираг.
В самом деле стыдно ему было к Гозам заходить. Не потому, что староста; не хотел он, чтоб видели его с повитухой. Что скажут люди, если он — в открытую?.. Этого ему только не хватало. И так болтают больше чем надо. Молча проходят они мост, выходят на Главную улицу. Идут по самой середине, по дороге.
— Чудной вы человек, — говорит наконец повитуха.
— Почему это? — осторожно спрашивает Ференц Вираг.
— А потому. Вы меня готовы любить вот так, чтоб никто не видел. А увидит кто, вы и хвост поджали.
— Вы знаете, как я вас лю… люблю, — с трудом выговаривает он это слово. Потому что пятьдесят два года ему, а таких слов он еще никому не говорил. Стыдился. Как стыдился бы, например, сказать какие-нибудь скверные слова: до сих пор не очень-то отделял он одно от другого. Да и вообще представить себе не мог такого мужика, который взял бы и сказал бабе в глаза это слово. Вот и теперь оглядывается: не слышал ли кто?.. Ну, если сама повитуха говорит, значит, и ему можно. Конечно, господский язык он понимает… да ведь повитуха — это дело другое.
— Любите… Только лучше все ж в темноте, а?
— Опять вы несерьезно говорите…
— Несерьезно, конечно… Несерьезно говорить, несерьезные поступки совершать… Вот чего бы вы от меня хотели, дядя Вираг. А я уже вам много раз толковала… невозможно это. Знаете ведь вы, очень даже хорошо знаете: обожглась я однажды. С меня довольно. Есть у меня сын, большой, умный, и я его очень, очень люблю… но не хочу, чтоб был еще один.
— Я тоже вас очень люблю, — перебивает почти со злостью староста. Все легче выговаривается у него это слово. И не стыдно уже вроде бы. Даже хочется еще что-нибудь говорить этакое. Если ничего не придет в голову, так хоть сквернословить, что ли, при ней…
— Дурачок вы. Не меня вы любите, а самого себя. И считаете, что легче достигнете цели, если не признаетесь в этом. Меня вы только одним способом можете получить, это вы поняли? Если женитесь. А нет — так до свидания. Уж такая я женщина.
— Да ведь я сказал, что… и до этого дело дойдет, только не сразу… — бормочет староста. Не может придумать ничего умнее. Все-таки это слишком, чтоб из повитухи сразу в старостихи. Конечно, она почти что из господ, да все ж не совсем…