Пядь земли — страница 76 из 119

— Полно, дядя Габор… Неужто-хватит у вас совести два хольда мне швырнуть, будто кость собаке?

— Кость? Если б от меня зависело, я тебе и того бы не дал. Ничего бы не дал. Такое вытворить! Подумать только! Если б ровней он тебе был… да ведь ты в матери ему годишься!

— В матери? Это уж точно, в матери! Если б я десяти лет его родила… А потом — я, что ли, хотела этого? Не я. Так что я и уйти могу, если так. И уйду. Мне есть, куда уйти, — и делает вид, будто уходить собирается. То есть то, в одну сторону повернется, то в другую. И в пол смотрит возле себя.

— Если крестная уйдет, то и я уйду, — говорит Ферко и ложится на спину. Одеяло натягивает до самого подбородка.

— Ой-ёй-ёй… ой-ёй-ёй, — тихо стонет Тотиха. Не такую невестку она хотела. Другую. Правда, Ребека — баба чистая, хозяйственная, да стара. Не пара она Ферко. Конечно, он тоже упустил свое время… Зимой за совсем молоденькой девкой погнался, теперь вот за этой пожилой бабой… — ой-ёй-ёй.

— Коли надоели мы тебе, так ступай на здоровье. Вот бог, а вот порог. (Хочется Габору добавить: кто виноват, тот пусть помалкивает. Да молчит он, потому что ведь и он тоже Тот.)

— Ладно… Раз вы, батя, так хотите… — отвечает Ферко и приподымается с кровати. Будто в самом деле уйти решил… Даже сейчас под одеялом словно осталось еще немного женского тепла, и это наполняет сердце Ферко невыразимым блаженством. Все не может он поверить в свое счастье, которое для него будто пшеничное зерно для слепой курицы. Набрела курица на зерно — и потерять боится, и проглотить не хочет. Носит его в клюве и млеет от радости…

Но тут пугается мать. Все равно: уж сошлись, так пусть живут вместе. Для себя они сошлись, не для кого-нибудь. А деревня — бог с ней. Пусть себе говорят, что хотят.

— Запиши ты им пять хольдов, которые возле Коровьего брода. Все равно далеко они. Не под рукой.

— Нет уж, на мое имя пишите. Только на мое. А то с чем я останусь, если Фери загуляет вдруг? Пусть хоть пять хольдов у меня будет.

— Дочери твоей пригодятся, верно? — ехидно спрашивает Габор.

— У дочери и так есть. Ей ни к чему. Ей я и так оставила. Сама нажила, не бойтесь. А это — ребенку нашему будет. Пусть и от матери ему что-нибудь останется, не только от отца.

Смотрит на нее старик, будто мешком его по голове ударили. Ребенку? Он-то думал, что у такой бабы, которая десять лет уже вдова, детей не может быть. Не было ж до сих пор. Хоть и жила не как святая. Откуда ж теперь возьмется?.. Ох, стареет, видно, он; да и нынешний день его подкосил, не может устоять перед семьей.

Черт с ней, запишет он на нее пять хольдов. И пусть потом разбираются, как хотят. А он руки умывает…

Уж и полночь миновала, пока они сторговались. Как только получит Ферко развод, так они и зарегистрируются, без брачных объявлений. Ферко… то есть не Ферко, конечно; а старый Тот дает вдове пять хольдов земли с тем условием, что если в течение десяти лет не будет у нее ребенка, то земля отойдет обратно к Ферко. А он потом оставит ее тому, кому захочет.

Старая Тотиха стонет еще, но совсем уже тихо. А на постель Ферко, возле которой снова на стуле сидит Пашкуиха, и не глядит. Старик выходит во двор: к скотине заглянуть, проверить, все ли в порядке. Ферко вдруг встает и, поддерживая на животе подштанники, идет в другую горницу. С порога оглядывается на вдову. Та смотрит вокруг нерешительно: все вроде сказали, обо всем договорились, а завтра еще и в правлении, у секретаря письменно оформят… больше и говорить не о чем. Достигла она, чего хотела. Отец будет у ребенка, да еще она земли ему обеспечила пять хольдов. Кто знает, что станет с Тотами и с их состоянием… Старуха болеет, недолго и помереть, а старый хрыч возьмет да женится. Нет уж, она спокойно хочет жить. На улице оказаться — уж простите…

Жизнь снова кажется ей легкой и радостной; даже не верится, что совсем недавно покончить с собой собиралась, повеситься или в колодец прыгнуть… Правда, разве это жизнь была, которой жила она до сих пор? Ну ладно, ей еще многие в деревне будут завидовать…

Тотиха уносит посуду в кухню; вдова смотрит ей вслед, потом подбирает юбку, будто через лужу переходит, и шмыгает за Ферко в соседнюю горницу…

А старик зажигает фонарь в хлеву, долго смотрит на коров. Потом садится на сено, приготовленное на утро, сидит, положив голову на руки. Да, это сын с ним ловко устроил. Не ждал он такого от Ферко, не ждал. Сколько бился Габор, собирал состояние… все, выходит, для какой-то первой попавшейся бабы. Для этой никчемной Пашкуихи. Правда, ее муж его, Тота, неродному племяннику сводным братом был… Словом, бог знает, как оно там было. Все равно, Пашкуиха — это Пашкуиха, а он… А действительно, кто он? Теперь — никто. Богатство тут не считается, потому что… не всегда богатство главное… Если б еще жену Ферко взял не из баб. Настоящая жена — та, которая девкой ложится в постель в первую брачную ночь.

И странное дело: теперь он уже про Гезу больше думает. Не такой уж плохой Геза сын, как кажется. Как-нибудь лучше Ферко. Это уж точно. Геза еще остепенится, женится, возьмет подходящую девку, которая народит ему детей, — значит, не напрасно он бился, горб наживал.

Цепляется Габор за эти мысли; можно подумать, что Геза всегда был его любимым сыном. А не наоборот.

15

Четвертого сентября слушалось дело Марики; уездный суд дал развод без лишних слов. Все прошло как по маслу. Словно невидимый кто-то расчищал дорогу перед Марикиным счастьем.

Отяжелела она уже сильно, так что до станции на телеге добирались. Зал ожидания был полон; когда вошли они с Йошкой, все на них посмотрели. Один пожилой мужик тут же встал, еще сперва будто в нерешительности, а потом уже взглядом Марику приглашая.

— Садись, дочка, — сказал он ей и отошел в сторону.

Так же было и в поезде.

Мест свободных не было, многие стояли, держались кто за что. Молоденькая девчонка поглядела на Марику и вскочила торопливо; открыла было рот, да так ничего и не сказала. Не знала, наверное, что сказать, только глазами ей улыбнулась. И отошла к окну, будто ей выглянуть понадобилось.

Села Марика на ее место, между двух торговок. Толстые торговки, сонные, засаленные, помятые; у одной груди лежат совсем на животе. Сидят они, расстегнув пальто, из-под которых виднеются потертые бархатные блузы. То и дело поправляют волосы свои, грязно-седые, растрепанные; то накинут платок, то опять снимут; а сами все поглядывают на Марику и переговариваются.

— У меня-то их шестеро, детей, — говорит одна, — и уж так я их люблю, ни за что бы не рассталась, хоть ты меня озолоти… Как приду домой и окружат они меня — будто в раю я, а не дома. И дом-то не мой, а этого прохвоста, железнодорожника; столько дерет за него, что не знаю, как бог это терпит.

— Шестеро — это хорошо. У меня четверо. Старший — только-только самостоятельным стал, в прошлом году. Столяр он, и пошел служить к этому… как его… Словом, пишет: не для меня, мол, это место, мать. Я вот и говорю: коли не для тебя, так брось его, не затем учился, мучился, чтоб жизнь свою губить. Верно ведь?

— Верно, верно… Коли воспитаешь детей, так хочется счастливыми их видеть.

— Вот-вот. Из моих-то один ремеслу учится. Да уж больно дорого это обходится..

— Ох, дорого. Дорого, а все-таки стоит. Теперь помучаешься, потом легче будет…

Вот так и разговаривают меж собой торговки.

Против Марики молодая баба сидит, ребенка держит на коленях. «Тю-тю-тю»… — щекочет пальцами ему подбородочек, и из глаз ее льется какой-то удивительный свет. Баба из бедных, видно; платье на ней старое, вылинявшее, когда-то были на нем пестрые цветы, да увяли давно, исчезли, только память осталась о них, только следы.

— Зубки-то у него есть? — наклоняется к ней одна из торговок, локти ставит на колени. Грудь у нее тяжело свисает вперед.

— Есть, есть, как же. Вот и еще один режется… Тю-тю-тю…

Ребенок агукает, глазки у него сияют, как цветы росистым утром, по лицу разливается улыбка. Суетливо машет крохотными кулачками, и даже пеленка на нем двигается, шевелится. Словно земля над кротовой ямой.

— Есть хочет. Мальчик?

— Мальчик… — Пальцы матери без раздумья пробегают по платью, расстегивая пуговицы. Она немного поднимает вверх плечо, и вот из блузы показывается грудь.

Словно какое-то удивительное сокровище.

Сокровище, которое люди давным-давно потеряли и давным-давно ищут, которое спрятано было от лихого глаза в старом, заношенном тряпье. Оно выступает из блузы и рубашки, как диковинный плод из лопнувшей кожуры, когда пришло ему время созреть. На рубашке — желтоватое пятно от молока: видно, еды у ребенка в избытке.

Непривычный запах течет по вагону; один торговец, рябой, в берете, до сих пор сидевший к ним спиной, встает и оборачивается.

— Тс-с-с… — делает он губами; садится на место, вытаскивает сигарету, закуривает. Затягивается глубоко и вызывающе смотрит вокруг тусклыми красными глазами.

Священник, что сидит закрыв глаза у окошка, вдруг поднимает голову и смотрит на ребенка. Потом на Марику. Потом на баб. Рука его, дернувшись, осеняет их крестным знамением; пробормотав что-то, священник вытягивает ноги, снова закрывает глаза.

Девчонка у окна не может решить, повернуться ей или нет; потом все же повертывается быстро, круглыми глазами глядит на кормящую женщину, потом на Марику, руку подносит к волосам. Будто только поправить их собиралась. А у самой щеки пылают от любопытства; снова облокачивается она на окно. Вдоль полотна тянется кукурузное поле; девчонка пробует рассмотреть себя в затемненном кукурузой стекле. Не ту себя, которая есть, а ту, какой когда-нибудь будет.

— Вам не душно? Может, окно открыть? — спрашивает у Марики молодой человек из благородных, который сидит на краю скамьи, положив ногу на ногу так, чтобы отглаженные его брюки не коснулись ненароком торговки.

— Нет-нет, спасибо, — тихо отвечает Марика, ища взглядом мужа. Йошка стоит невдалеке, держась одной рукой за багажную решетку, и смотрит куда-то перед собой.