Повитухины слова словно огонек какой-то в нем раздули; бежит, бежит огонек, перебирается с веточки на веточку, пока не наберет сил и не вспыхнет ярким пламенем.
Шара Кери посмеивается про себя. Лампу зажигает, принимается за уборку. Ох, этот Вираг: гордый, упрямый мужик, самолюбивый, своенравный… но ведь умный. Стоит помучиться, чтобы его приручить. Да если еще он Фери усыновит… Сын, Фери Вираг… будто так всегда и было… Только бы не держался он так упорно за свое место старосты. Какая им польза от этого или выгода?..
Собралась она поужинать раньше, чем обычно, да тут пришел за ней один мужик. «Идите скорей», — просит.
Подхватила она свой чемоданчик, двинулась за ним. Тут-то и увидел ее Ференц Вираг из окна кооператива. А теперь ждет, когда она пойдет обратно.
Шара Кери и в самом деле скоро возвращается: ничего страшного, бабенка молодая, первый раз в тяжести, испугалась немного. Словом, проходит она мимо кооператива; в хатах уже свет зажигают, но не стемнело еще. Слышит, кто-то торопится за ней, оборачивается.
— Добрый вечер.
— Добрый вечер, красавец. Вы чего это по улицам слоняетесь?
— Вас дожидался, — отвечает Вираг угрюмо.
— Меня? Интересно. Я ведь за вами пока не посылала. Может, кто другой постарался за меня? Ну пойдемте, коли так, нечего здесь торчать.
Какая-то баба бежит мимо, в лавку, может торопится, и во все глаза на них уставилась, поздороваться забыла.
— Видите? Люди со мной уже здороваться не хотят. Из-за вас все.
— О, я этого не знала. Тогда лучше вам не таскаться за мной… — И Шара Кери ускоряет шаги. Да только Вирага теперь от нее и силой не оттащить.
Молча идут они до самого дома и даже в горнице молчат, пока Шара Кери лампу зажигает.
Сидит Вираг, понурив голову, будто молчания и одного только присутствия в этом доме достаточно, чтобы все его желания и мечты сбылись… Эх, не будь она повитухой… Или пусть будет повитухой, но безропотно, послушно подчинится ему… Вот о чем он думает.
— Скажите-ка, герой, что вы сделали с Ямбором, с выборным?
— Что сделал? То, что он заслужил. Если ему не нравится, пусть в полицию идет, в суд, заявляет на меня.
— Не такой уж он дурак, если хотите знать. Вон он уже по деревне ходит и рассказывает, что от вас одного зависело, где помещик пруд будет копать. Что, мол, подкупили вас и забрали участки, для строительства предназначенные…
— Это как же! Вон они, участки, на месте. Кхм, кхм…
— Что, простудились?.. Не то вы все говорите. И вообще распоряжаетесь общинной собственностью, как своей. Да только берегитесь.
— Это я-то? Я-то? — возмущается Вираг; но в голове у него совсем другие мысли. О Ямборе думает он, о мужиках, а еще об экономе и о помещике. Виноват он, что ему повезло? Что помещик задумал пруд копать как раз тогда, когда он, Ференц Вираг, в старостах ходит?.. Видно, на каждый роток не накинешь платок. Другой на его месте точно так же поступил бы, и все бы ему с рук сошло. А на него, вишь, теперь собак вешают… Где ж тут справедливость?
— Скажу я вам одну вещь, дядя Вираг… — то она «дядей» его зовет, то на «ты», а то вдруг «милый». — Чего бы не уйти вам из старост, пока не поздно? Плохо все это кончится, вот увидите.
Грустно ей. Да и устала. Бьется, бьется она с этим мужиком, и все напрасно. Нет у нее больше сил…
— Нет, не уступлю! Нет такого человека, чтобы меня свалил. Я привык на удар ударом отвечать, — храбрится Вираг и стучит по краю стола.
Шара Кери уж и не говорит ничего, не спорит. Словно смертельно надоело ей все, словно никакого дела ей нет ни до старосты, ни до других; теперь он ей ненавистен почти. Взяла бы, как полено или тряпку, и выкинула в окошко. Знает она, что такое женщина, — ей ли, повитухе, этого не знать!.. Знает и то, что она, Шара Кери, ничем не отличается от остальных… а если и отличается, так только тем, что, может быть, красивее других. Почему же он упрямится, не хочет ее в жены? Почему стыдится сыну ее дать свое имя? И почему тогда бегает за ней как собачонка и смотрит голодными глазами?..
— Вот что я вам скажу, милый мой. Оставьте-ка вы меня в покое, уходите, очень вас прошу… — говорит Шара Кери, чуть не плача, совсем тихо, так что Ференцу Вирагу даже не по себе становится. Совсем по-новому он ее увидел сегодня. Это уже не кокетливая, лукавая женщина, любыми средствами пытающаяся поймать его в сети, женить на себе, а человек, у которого большое горе случилось в жизни. Знает Вираг: скажи он одно-единственное слово, и горе ее развеется, уступит место радости. И чувствует, что ему и самому было бы приятно сказать это слово. Оно уже готово сорваться у него с языка… А все же молчит он, хотя бы потому молчит, что очень хочется сказать.
Уходит.
Весь следующий день занимался он делами в правлении. Жига Цебе, рассыльный, как бы между прочим сказал ему, что опять собрались мужики в кооперативе, пьют.
На третий день, с утра — еще и девяти нет, — идет Ференц Вираг в правление и слышит: шум стоит в корчме. Понимает он, что неладно что-то, но все-таки входит. Кто обязан следить за тишиной и порядком в деревне, если не староста?.. Такой крик стоит в корчме, будто на спор пошли мужики, кто кого перекричит, или будто за сдельную плату стараются. Полным-полна корчма. Одни сидят, другие стоят — кто как. А посредине Лайош Ямбор ораторствует, шкалик в руке стискивает; голова его поблескивает, как тыква, прибитая инеем.
— Эй, у вас что, праздник нынче? Лодыря празднуем? — спрашивает Ференц Вираг и проходит к стойке.
Тихо становится вокруг. Только у Шаркёзи громко бурчит в животе: он на голодный желудок вино пил. А другой мужик, Мезеи, слышит это и смеется в кулак… Тут Имре Вад, который в прошлом году угостил Кароя Болдога бутылкой по голове, зажмурив глаза, кричит:
— Магарыч пьем, господин староста! Участки пропиваем, которые вы так ловко на солончаки выменяли.
— Кхм, кхм…
В таких случаях самое умное — откашляться. Смотрит Вираг на Имре Вада, да что на нем увидишь — на нем ничего не написано.
— Ты бы язык-то не распускал… Думаешь, если красным солдатом был, так тебе все позволено?
— Это мое дело, кем я был. А только мужиков я никогда не обманывал! — кричит Имре и хватает за горлышко бутылку из-под содовой. Любит он эти массивные бутылки. Правда, дорогие они, если разобьешь, да можно ведь и отпереться потом. Зато стукнешь ею как следует.
— Это вино тебе в голову ударило, Имре, — отвечает Вираг, стараясь не повышать голоса, и потихоньку к дверям отступает. Не понимает он, что случилось. Ведь совсем было успокоилась деревня — а теперь опять ходуном ходит. Видно, Ямбор всех взбаламутил. Не надо было с ним связываться из-за этой несчастной соломы… Или сунуть бы в прорубь головой — и все было бы в порядке. Если и нашли бы его потом — ничего не смог бы он рассказать…
Выходит Вираг из корчмы, даже, можно сказать, выскакивает. И вовремя, потому что сзади бутылка разлетается о косяк. Будто граната.
Не только кооперативная корчма полна народу, тесно и в других: у Рацки и у господина Крепса.
И в каждой корчме — свой заводила, который остальных подначивает.
Один говорит: сегодня же надо ходоков послать к министру, потому что такого поношения терпеть никак нельзя; другой предлагает сразу к наместнику[33] идти; третий считает, что можно и депутатом ограничиться. Словом, перемешалось все основательно.
А Ямбор с Имре Вадом ходят из одной корчмы в другую. Надо ковать железо, пока горячо, как Имре Вад говорит.
Правда, когда у господина Крепса избили одного мужика за то, что он кричал: мол, бедняк хоть до бога иди, все равно никто его слушать не будет, — тут Ямбор с Вадом перепугались. Вишь, как мужики властям верят: даже убивать за них готовы. Словом, Ямбор не прочь бы уже все обратно переиграть. Ему-то какое дело до этих участков! Он только Ференцу Вирагу хотел ножку подставить, больше никому.
— Стало быть, друзья, такое дело, — ораторствует он, стоя посреди корчмы, — что правда, то правда, правду не видеть — грех. А правда в том, что у виноградников мы намного больше земли получили, чем под пруд отдали.
— Смотри ты, как он заговорил! Это Лайош-то Ямбор… — удивленно замечает какой-то мужик. — Может, тебе тоже заплатили, а?
— Это мне-то? — И Ямбор обиженно отходит в сторону.
А господин Крепс полицию уже успел пригласить: мол, приходите скорее, мужики взбесились, одного уже избили.
А спустя пять минут секретарь правления говорил по телефону с уездным начальником. Еще через десять минут полицейские прошли по всем корчмам, посетителей попросили по домам разойтись, а хозяев — питейные залы закрыть. До нового распоряжения, как было сказано…
Около четырех часов дня появились в деревне чужие землекопы.
Впереди — пожилой мужик лет пятидесяти; спина сгорблена, седые усы ветер шевелит. Стучат тачки по камням, у некоторых колеса визжат пронзительно. Не смазаны, видно. Или съела смазку дорожная пыль. На тачку сермяга брошена, сверху котелок: идут землекопы вереницей, один за другим. Человек сто.
Сто землекопов, сто тачек, сто сермяг, сто котелков, сто котомок. Столько же лопат, заступов. А где-то далеко позади остались сто хат, сто жен, сто семей…
Идут землекопы.
Навстречу им, молчаливые, идут верстовые столбы и долго смотрят им вслед; тачки заунывно поют одну и ту же песню, подскакивая на камнях. Так и добралась артель до деревни.
Первый землекоп бросает взгляд на доску с названием деревни, потом на закрытую корчму и останавливается, Снимает с шеи лямку. Оборачивается, подымает руку. Держит ее поднятой несколько минут, слегка покачивая — словно под порывами ветра.
Собираются землекопы толпой; тачки тоже оказываются рядом друг с другом — будто остановились побеседовать. Кое-кто из прибывших тут же усаживается на свою тачку, лицом к проделанной долгой дороге. Другие выходят на обочину, встают там, широко расставив ноги, сдвинув шляпу на затылок, с хрустом расправляют спины, плечи. С самой зари они в лямке, долгим, утомительным был путь.