— Стоит овчинка выделки, Марика. Скормить бы ей немного овса… — и задумывается Йошка. Серьезные мысли занимают его нынче. Если б две дойные коровы были у них, мог бы он отвозить молоко в лавку… Хорошим подспорьем стало б это к заработку землекопа… Да и нельзя всю жизнь быть землекопом. Для этого и родиться не стоит. За молоко бы выручать что-нибудь, да земля бы чуть больше родила… Ну а гусей держать — чистая выгода. Вот и в прошлом году — благодаря гусям они выкарабкались.
Прошлой осенью договорился Красный Гоз с братьями, что дом за собой оставит. Три брата у него, и выплатит он им по сто двадцать пенгё каждому. Кое-что было припасено у Йошки, да прошлым летом он неплохо заработал, а все равно не хватило. Мог бы, конечно, в банке взять ссуду под хорошего поручителя; да где он — хороший поручитель-то? К тому ж покупка дома — такая трата, от которой никакой выгоды нет. Ни урожая не дает дом, ни процентов. Ломает голову Йошка Гоз, как выйти из положения.
— Слышь-ка, Йошка, — говорит как-то утром, застилая постель, Марика. — Я вот думаю… чего я таскаю с места на место эту кучу подушек? Дочери не скоро вырастут да замуж выйдут, до тех пор соберу я пера вдоволь. Словом… — не смеет дальше говорить. Да и нет нужды. Муж и так поймет.
Дело в том, что Марикины родители, хоть и бедны были, а приданое ей дали, как полагается. Почти как если б была она дочерью крепких хозяев. Так что достались Марике две хорошие перины, шесть парадных подушек, да две на каждый день, да два тюфяка. Все с хорошим гусиным пухом.
Целое состояние это, хоть и небольшое. Конечно, если в деньги перевести.
Марика еще в таком роде высказалась: мол, спят они и так хорошо, им и соломенный тюфяк подойдет… Так что зачем дорогой пух зря мять?.. Тут и Гозиха в разговор вступила.
— И верно. А мне в голову, старой, не пришло. У меня ведь шесть подушек есть — на что они мне? А летом снова пуха наготовим. А потом еще… Так и пойдет.
Пух как раз в хорошей цене был, евреи-скупщики друг у друга его перехватить старались, по одиннадцать пенгё платили за кило. Так что Гозы неплохо заработали. Постель, конечно, не такой пышной стала, да это еще можно пережить. Спать-то можно, а чего еще надо человеку! И деньги появились в кармане.
Правда, еще землю надо было выкупить, да это уже легче было: потому что Гозиха немного за нее уже внесла. Да и все-таки другое дело, если государству ты должен: государство потерпит, не то что братья…
Так что есть у них теперь три хольда выкупной земли — выплачивай как можешь… Конечно, за это еще и мать содержать нужно, пока жива. Значит, до самой смерти. И содержать не скупясь, иначе плохо будет. Это братья Красному Гозу заявили. Особенно старший, который и сам два года мать кормил, да она у него не выдержала. Сказала: пусть отселяется, а то она сама сбежит.
Словом, постели стали не такими высокими, да зато деньги появились кой-какие. Йошка старую телегу купил, ярмо заказал; теперь, как только можно будет, запряжет коров. Станет хоть бедным, да хозяином. Как тысячи других мужиков.
Хорошо началась его семейная жизнь, хорошо и идет пока — надо только с умом жить, чтоб не испортить.
Строительство пруда он еще решил использовать, пойти землекопом. А осенью поставит коров под ярмо.
Все это он обсудил с матерью и с Марикой. Как и все, что собирался делать.
Разговоры эти идут по вечерам, в то время когда солнце уже спряталось, а лампу рано зажигать. Мать устраивается на припечке, Марика двойняшек кормит. Сначала Марию, потом Эржебет. А в следующий раз — наоборот. Йошка на лавке пощипывает свою бандуру; окна — синие, будто краской нарисованы; на губах у Марии молоко пузырится. Молочный запах растекается по дому, как цветочная пыльца по лугу в безветренную погоду. Запах этот похож на аромат подсохшего сдобного калача, испеченного на рождество. Звенит бандура, выговаривая нехитрую мелодию, что пряталась в струнах, как в былые времена — разбойник в лесу. Плачут струны по ушедшим хорошим дням.
В такие вот минуты и начинаются серьезные беседы.
За ужином разговор оживляется, потом снова стихает на время. Чтобы возобновиться затем в постели.
Рядом с кроватью — колыбель, в ней спят двойняшки. Валетом спят. По-другому не умещаются: узковатой сделал колыбель старый Сильва. Да и подросли двойняшки, по шесть месяцев уже им.
На пальце у Марики — шнурок от колыбели; обнаженная рука чуть колышется, в плавных линиях ее словно сгустился весь свет, таящийся в этом мирном вечере. Крохотная лампа горит на столе. В последнее время перешли Гозы на керосин: масло дорого обходится.
Мать Йошки волосы расчесывает, сидя на постели. Каждый вечер она их расчесывает. В другое-то время некогда, вот и привыкла так. Перину поправляет вокруг себя, наскоро бормочет обычную свою молитву: «Лягу я в свою постель, словно в смертную юдоль, три ангела надо мной, один хранит мой покой, второй мне глаза смежает, третий душу ожидает. Аминь». Руки ее движутся вверх-вниз и только при последних словах складываются вместе.
Йошка с сапогами возится, докуривает последнюю сигарету. «Дь-дь», — лепечет Мария. «Б-б-б…» — вторит ей Эржебет. «Ну, спать», — говорит Марика решительно и тянет за шнурок. Колыбель качается, мерно поскрипывая. Будто медведь идет на липовой ноге.
Бывало, всемогущие князья да короли посылали слуг во все концы своих владений искать такую вот горячую красоту, как красота Марики, а коли не найдут — голову им с плеч… Постель, в которой лежит Марика, — источник неисчерпаемой радости; биение ее сердца отдается даже в подушках. Холщовая сорочка белеет, как молоко; на льняной простыне грудь Марики, плечи, тело — словно сугробы или поднявшееся тесто. Ворот сорочки обшит кружевами шириной с ладонь; ворот широк, свободен, чтобы в любое время можно было маленьких покормить. Кружева мягко облегают груди, вокруг сосков — морщинки крохотные, как на поверхности вскипевшего молока. Сорочка — девичья еще, коротенькая; когда Марика снимает ее или надевает, готовясь ко сну, сорочка волнами охватывает тело. Однако никогда не может, она, эта сорочка, сохранить вкус, цвет, запах вчерашнего дня, вчерашней радости. Каждый раз другая в ней Марика. Будь хоть сто тысяч вечеров — сто тысяч раз новой покажется Марика Йошке. Она как цветок, который каждый день цветет новым цветом. Есть у нее свои слова, чтобы шептать на ухо; коротенькие слова, чуть длиннее буквы или еще короче, — и все они, без исключения, попадают мужу в сердце.
Не любовь это, то, что чувствует Йошка, когда думает о Марике. Это что-то иное, гораздо большее. Что-то такое, что встречаешь, листая старые книги о поклонении святым женщинам или читая о Благовещении… И эту-то женщину осмеяли чужие мужики у колодца!
Разве это люди, если они способны на такое? Не люди это, а дикие звери…
Такие вот мысли пробегают в голове у Йошки, когда он возвращается домой как человек, выполнивший свой долг. Со всех сторон из темных дворов, с крылец, из-за оград выглядывают люди.
— Красный Гоз туда ходил! Красный Гоз им показал! — радуются, а ведь так быстро все случилось, что никто ничего и не разглядел толком. Только Красный Гоз не станет зря по улицам ходить, так все думают.
У поворота в переулок Марика стоит ни жива ни мертва. Увидела Йошку, молча схватила его за руку; так и идут они домой. Порой оглядывается Марика со страхом, словно чудится ей, будто какая-то огромная рука тянется вслед за ними.
— Что ты с ними сделал? — спрашивает наконец она шепотом.
Смеется Йошка. Словно галька перекатывается в темноте переулка.
— Я-то? А ничего. Порядок навел. На улице должен быть порядок. Так ведь?
— Господи боже… как бы беды не вышло.
— Беды? Беды не будет. С чего ей быть? А если и будет… Тут уж ничего не попишешь. Бывает беда, которой надо в глаза смотреть.
— Но зачем это, Йошка, зачем? Есть же полиция, есть закон!
— Эх, Марика, пропали бы мы, если б на полицию да на закон надеялись. Ты чего ревела? Обидели они тебя?
— О… теперь уж все равно… они ведь так, не всерьез…
— А все-таки…
— Нет, нет, что было, то прошло.
Знает Йошка примерно, что могло произойти. Должно быть, зазорные слова кричали они Марике. Только ведь на какую-нибудь пустяковину Марика и внимания бы не обратила. Видно, были у нее причины реветь.
В поле, на поденщине часто бывает, что парни кричат вслед девкам да бабам всякое. Однако в поле — дело одно, а в деревне это совсем по-другому звучит. Марика тоже привыкла к такому: много раз ходила в артели на поденщину, жать, а там парни вещи своими именами называют во всеуслышанье. Однако в том-то и штука, что только во всеуслышанье, — а попробуй-ка с глазу на глаз… И пробовать не стоит: бабы глаза выцарапают… Сам же Йошка такого никогда не говорил, ни на людях, ни так. Не только Марике — никому. Так что непонятно даже, почему он сейчас во что бы то ни стало хочет узнать, что кричали Марике мужики.
— Ну скажи, не бойся.
— Не могу я сказать, скорей умру…
— Ага, вот видишь. Что я тебе говорил? Может тут закон помочь?
— Ну что ты, Йошка! Все равно это уже случилось, не поправишь ведь…
— Неважно. Это даже и не тебе нужно — отплатить за обиду. Да и не мне. Бог знает кому… Никто этого не может сказать, Марика, вот ведь какие дела. Просто мучает человека стыд, и тут хочешь не хочешь, а надо отплатить. Потому что если так оставить, то и жить неохота… — говорит Йошка. Что у него на душе, то и говорит. Хотя никогда еще не думал обо всем этом.
Приходят они домой.
Мать стоит на крыльце, ждет. Так она всегда стоит, когда случится Йошке ввязаться в какую-нибудь историю. По-другому помочь она ему не может, помогает сочувствием своим, беспокойством. Увидев, что возвращается сын цел и невредим, уходит в сени, лампу зажигает.
Огонь пылает в очаге, дым густыми завитками поднимается вверх, в дымоход; перед очагом двойняшки в ходунках. На четырех ножках у ходунков — колеса; стоят двойняшки друг против друга, и каждая толкает свои ходунки вперед. Двинутся ходунки в одну сторону, потом обратно. Хохочут девчонки, четыре маленьких руки мелькают в воздухе. Лепечут что-то, разговаривают… Они-то друг друга понимают, да взрослые их не поймут.