Тяжек был тот год, но и ему пришел конец. Поднялись уланы, уехали навсегда. А после них появилась в деревне целая куча рыжеволосых детишек. Вроде бы ни в чем таком не были девки да молодухи замечены… ну, разве что пересмеивались с уланами; а дело вон чем кончилось.
Эти вот легенды приходят в голову землекопам и поденщикам, пока толкают они целый день тачку или топчутся с трамбовкой. Потихоньку друг на друга поглядывают: да-а, рыжих тут хоть отбавляй. Есть мужики до того рыжие — прямо огонь. И откуда у них такая масть — просто диву даешься. Вот, скажем, младший сын Косорукого Бикаи. У отца волосы — черные, вороные, у матери — льняные, светлые, а этот — рыжий, как дьявол. По комплекции же они точь-в-точь, как все. Не большие и не маленькие; в плечах широкие, мускулистые; череп — козлиный, шерстью обросший. Ну да что там: как ни трудно забыть тот уланский постой, а все ж можно. Только время требуется да хорошие, крепкие мужики. А здесь и того, и другого вдоволь. Нынче, кроме рыжих волос, ничего, пожалуй, не осталось от тех времен; разве что пестрее стал народ. И беспокойнее. Все суетится, все требует чего-то; места себе не может найти.
За любую новую работу человек берется с охотой; вот и теперь молча, споро трудятся землекопы: дерн снимают, насыпают тачки, катят, опрокидывают. В основном артель составилась из тех же, что в прошлом году работали на кургане. Всего несколько новичков прибавилось, да старый Сито дома остался. Сын вместо него пришел. Немного повыше он отца, а глаза — такие же синие. Не знает сын о том, что отец на земляных работах все клад мечтал найти да двух волов купить. А если б и знал, не одобрил бы: он-то о другом думает. Ему клад ни к чему: он трамвай хочет водить в Пеште или в Дебрецене. Стоять на передней площадке в перчатках, рукоятку крутить, другой рукой на звонок нажимать; если кто рельсы перебежит, пальцем грозить, сердито качать головой… Вот о чем он мечтает. Уж и заявление послал в город, да не отвечают почему-то… Плюет он на ладони, бросает взгляд на горизонт, где горы синеют и снег белеет на вершинах. Напрягается; тачка, недовольно скрипя, ползет вверх по настилу…
Отец его, старый Сито, еще прошлым летом, помнится, готов был за рыжей бабой из усадьбы бежать пристяжным хоть до самого Варада… Интересно, как он теперь на этот счет… Заглядывается ли еще на баб? Вряд ли. Сильно он сдал за зиму. Постарел, слабость его одолела. Не может уже тяжелую работу выполнять, пришлось в пастухи податься.
Для потерявшего здоровье и силу бедняка — это первый шаг, чтобы затем спуститься еще ниже. Сначала — коровье стадо, потом — свиньи, потом — телята… а там ничего не остается, кроме как сторожем на околице быть. У такого сторожа и ружья-то нет — только палка. Должность эта — вроде как пенсия. Обеспечение по старости. Конечно, можно и еще дальше сползти — птиц пугать на помещичьем поле. Если и здесь не выдержит, не сможет целыми днями на ворон махать, то найдется место поспокойнее — бахчу сторожить, например. Тут ничего делать не надо: сиди себе с заряженным ружьем возле шалаша, а залает собака, бей перед собой в темноту. Не для того, чтобы в вора попасть, — куда там! Дуло-то у ружья коротенькое, дробь из него летит, как крошки изо рта, когда поперхнешься. Тут главное дело — показать, что не спишь. Бабахнет ружье, и вор или убежит, или нет. Смотря какой вор.
А если и того больше одряхлеет мужик, берут его в ночные сторожа. Ночных сторожей в деревне испокон веков было четверо. Правда, нужды никакой в них нет: кто воровать собрался, тому такой сторож не помеха; да и полиция есть на то, чтобы воров ловить. Однако надо же этих стариков к чему-нибудь приспособить. Не посылать же их с сумой по миру. А даром деревня тоже кормить никого не может. Вот и дают им дело: пусть пользу приносят и на жизнь зарабатывают… С вечера до утра ковыляют старики по улицам — все больше вокруг правления… Забредут в хлев, где общественный бык стоит: тепло там всегда, даже зимой; курят, дремлют, беседуют, потом снова идут бродить по темным улицам, шаркая сапогами. Вечеринка случится в деревне — они в дверях топчутся, на танцующую молодежь глазеют; свадьбу кто играет — им тоже достается поесть, выпить. Словом, не такое уж это обременительное дело. Привыкнуть только надо. Ну, они привыкают, куда ж денешься… Жалованье сторожам положено небольшое — пенгё четыреста. Каждому по сотне. А если меньше их — так они и втроем те же деньги получают. Жалованье это не деревня им платит: из общинной кассы оно идет. А это — вещи разные. Потому что в общинную кассу и помещик вносит денежки, и господин Бернат, и господин Крепс. Каждый, кто налоги платит. Чем больше налогов платишь, тем больше отчисляется в кассу. Это, конечно, верно, что так устроено. Все-таки правление тоже, видно, что-то делает…
Ночные сторожа, значит, живут по ночам. Как совы. Правда, порой и год пройдет, пока встретишь кого-нибудь из них ночью на улице. Да ведь, господи! — не могут же они быть сразу во всех местах. А потом: на то они и ночные сторожа, чтобы их никто не видел, а они — всех видели.
Словом, тут, можно сказать, все в порядке. Все своим чередом идет.
Беда лишь в том, что от землекопа до ночного сторожа — путь ужасно долгий. Хорошо еще, что никто заранее над этим не задумывается. Каждый молодой землекоп мечтает о том, что вот походит он с тачкой столько-то да столько-то, а там — все, завязал… Некоторые в самом деле выскакивают из лямки в два счета; большинство ж, однако, лишь тогда оставляет заступ да тачку, когда не в силах уже руками двигать. Такие на свою прошедшую жизнь смотрят с горечью, как на непоправимо испорченную; если б начать снова, совсем бы по-иному ее прожили. Себе они, правда, помочь уже ничем не могут — но зато охотно дают советы тем, кто помоложе. А те, конечно, их выслушивают, однако делают, как сами понимают. Тоже верно: коли ты сам не сумел жизнь с умом прожить, не лезь к другим со своими советами…
В артели два человека лишь довольны и самими собой, и всем миром. Это Красный Гоз и кореш его, Тарцали. Оба хорошо знают, чего хотят, к чему стремятся. Их не нужда, не кусок хлеба сюда пригнали: они уверены, что вот закончат эту работу живыми-здоровыми — и прости-прощай тачка. У Тарцали уже две коровы под ярмом: Пирошке одна досталась от матери да сам он купил вторую и весной приучил к ярму. Пруд копать он пришел потому, что весной отдал свою землю в аренду, исполу; осенью же сам думает пахать. У Красного Гоза дела еще лучше. У него и скотины больше: две коровы, две свиньи с поросятами. Вот только одну из коров нельзя пока под ярмо ставить: молодая еще. Пусть до осени подкормится, окрепнет. Да и вообще: чего в стороне оставаться, когда случай представляется заработать.
— Эх, братцы, а я ведь сейчас свой собственный участок копаю, на котором новую хату ставить собирался, — вздыхает Силади, который еще в прошлом году хотел барином стать в Вараде. А дружок его, что следом идет, подхватывает свою тачку и чуть не бегом ввозит ее по настилу на дамбу. Высыпает; потом встает наверху и вещает, будто Иисус Христос на горе:
— Ты — свой участок копаешь, я — свою землю. Которую мне государство хотело дать. Потому что пишут газеты… мол, у кого трое детей да большие недоимки… — и смеется горько. Еще нестарый мужик, а у него уж пятеро детишек; ну а налоги… он и не помнит, когда последний раз платил… Торопится за Силади: отставать тут никак нельзя. Вся артель должна работать, как один человек. Как колесики в часах. Точно, слаженно… Вдруг замешательство возникает в цепи, шум. Оказалось, мужик один, из слабосильных, схитрить хотел: тачку свою неплотно накладывал и не доверху.
— Кто не тянет, пусть убирается ко всем чертям! — выкрикивает Иштван Хеди, который и сам не силач. По крайней мере на первый взгляд так кажется, а присмотришься — сплошные жилы да мускулы… И нарочно нагружает тачку с верхом.
— Каждый за себя работает, за других никому спину гнуть неохота, — поддакивает другой. Плюет на ладони и так глядит на тщедушного мужичонку, словно тот виноват, что ста́тью не вышел.
Бедняга моргает пристыженно, тычет бестолково заступом; половина земли у него обратно ссыпается. И без того не было там лишнего молодечества, а теперь совсем растерялся мужик: топчется, дергается суматошно…
— Э-эх… и инструмент-то взять не умеет… — цедит сквозь зубы Хеди, и заступ его с такой силой врезается в грунт, словно держит его не человечья рука, а стальной рычаг какой-то машины.
Насмешки, угрозы сыплются на проштрафившегося.
— Ничего, научится… а не научится, сбежит! — опять вещает с дамбы прежний мужик, и тачка у него идет до того легко, будто сама катится. Не важно, что тот слабак ему родственником приходится каким-то. На земляных работах по силе да выносливости человека ценят, не по родству. Или работай, как все, или ищи себе другое занятие…
— Земляная реформа? Передел? Эх-хе-хе… — слышится с другой стороны; от этих слов опять зашумела, заволновалась артель, как осока под порывом ветра. Все ж таки хороши были участки: ишь, земля-то какая жирная. До слез жалко, как подумаешь, какие бы тут сады были… А под рыбное хозяйство и так хватило б места: вон она, равнина, конца-краю не видно… Подготовили бы эту реформу потихоньку, чтоб никто о ней не знал… Чего заранее кричать на каждом углу! Докричались вот: помещик тоже не дурак, не стал дожидаться, пока его ущемят. Сообразил, что делать. И теперь вот скрипят вокруг тачки, унося на своих колесах мужицкие мечты и планы… Не собрать их, не вернуть обратно. Скоро возведут кругом дамбы, воду пустят…
Помещик с инженером шагают рядышком по дамбе, приближаются к землекопам. Беседуют о чем-то. Вслед за ними желтоволосая Матильда идет с экономом. На ней — пальто весеннее, того фасона, в котором воротник больше, чем само пальто. Волосы свободно развеваются по ветру. Матильда опять в усадьбе живет. В минувшем сезоне играла она в театре, причем с большим успехом. Уже наклевывался было у нее контракт с Национальным театром, да тут одного критика угораздило написать в журнале, что у нее, мол,