Пядь земли — страница 99 из 119

Думает он теперь над этим потому, что, идет ли по улице, встречается ли с кем-то, все время чувствует — смотрят на него как-то по-особому, приглядываются, словно к чужаку, который должен сперва заслужить уважение.

Как был он землекопом, уважали его, почитали; порой, когда решался он на какой-нибудь отчаянный шаг, даже восхищались им; и чуть ли не все девки и молодые бабы, тайно или явно, были в него влюблены. И не только деревенские, а и кое-кто из господского сословия. Может, эти даже больше.

Конечно, любовь эта была скорее такой, какой, например, Илька, воспитательница, любит свою овчарку. Даже в постель к себе ее пускает.

У собаки той, кстати говоря, своя история. Раньше принадлежала она жениху Ильки, таможенному офицеру, с которым Илька несколько лет была обручена; а потом перевели его на новое место, и осталась ей в память о нем лишь эта собака.

Красивая Илька, высокая, черноглазая, а волосы у нее — еще чернее, и к тому же плотные, жесткие, словно проволока. Однажды, случайно, оказался Красный Гоз у нее дома, так Илька эта развлекала парня тем, что искры вычесывала из волос каучуковой гребенкой. Красный Гоз нанялся тогда огород при детском саду вскопать, ну и зашел к ней, чтобы деньги получить за работу. А Илька как раз волосы вымыла; вот и крикнула ему в окно, чтоб вошел, а то она не может на улицу выйти. В доказательство волосы распущенные показала. Так было дело.

Красный Гоз сидел против Ильки, локти поставив на стол, и они вместе считали, хохоча, сколько искр вылетело. А гребенка до того пропиталась электричеством, что притягивала к себе бумажку и удерживала ее несколько минут. Будто магнит. Халат на Ильке был с глубоким вырезом, от разгоряченной кожи теплом веяло.

Это одна девка.

Ну а вторая… Да что там: была и вторая, и третья… Однако теперь-то понимает Красный Гоз, что ни одна из них не была для него настоящей. Будто взяли, поманили его с улицы в дом — а потом уходил он туда же, на улицу. Хоть и был он, можно сказать, в деревне первым парнем, да все-таки, что ни говори, всего лишь землекопом, батраком-поденщиком, бедняком, и никто, даже Пашкуиха, не считали его парой для себя.

Понимает он, что правы они были.

Он ведь только наполовину в деревне жил, зимой. А с весны до осени каждый божий день где-нибудь в окрестностях пропадал, если не дальше.

С тех пор как пришлось уйти ему из артели, он и на поденщину больше не ходил. И не собирается. За день несколько раз наведывается к кузнецу, телегу поправляет (купил подержанную за двадцать два пенгё), или в лавку отправляется, в поле. И каждый раз по улицам приходится идти, на виду у всей деревни. Это средь бела дня, в будни.

Словно по чужой деревне он проходит, по чужим улицам, глаза прячет. Очень ему стыдно. Почему — сам толком не знает, а стыдно. Будто бездельником вдруг стал. Хотя стыдиться-то ему, в общем, нечего. По делу ходит, как и другие мужики. Так и живет теперь: ни эконом, ни инженер им не командуют, старшой за ним не смотрит. Думает он, что это и есть настоящая крестьянская жизнь, так живут все хозяева, и мелкие, и зажиточные… А все ж таки кажется ему порой, что эти настоящие мужики немножко как бы за счет тех, ненастоящих, живут. Будто те, кто вынужден заработок искать на стороне, спину гнут не только для помещика или для какой-нибудь компании, но и для самостоятельных хозяев… Сам он теперь тоже хозяином стать вознамерился — а сердце все тянет его к тем, кого оставил…

Но ведь те отреклись от него, отказались. Позволили, чтоб выгнали его из артели, как приблудную собаку…

Раньше, бывало, полгода пройдет, пока вспомнит кто-нибудь, что он живет на свете, и вызовет в правление. А теперь то и дело бежит к нему за чем-нибудь рассыльный. То секретарь вызывает: хороший издольщик ему нужен, не возьмется ли Красный Гоз секретарское поле обработать? То староста за ним посылает, поговорить хочет. С трудом привыкает Красный Гоз ко всему этому. С каким-то непонятным стеснением заходит даже в лавку господина Берната, которого в прошлом году, зимой, отхлестал по щекам. Чего ему, казалось бы, стесняться? Или у него деньги не такие, как у других? Или думает, что господин Бернат набросится сейчас на него, как ястреб на цыпленка? Чтобы за оплеухи отплатить.

Однако ничего особенного не происходит. Господин Бернат сдачу дает, смотрит, улыбается. Кулаками не размахивает.

Среди людей Красный Гоз чувствует себя, словно голый. Даже зябко ему немножко. А ведь он ходит по земле с открытыми глазами и знает: все это потому, что уже нет у него за спиной артели. Артели, вечной, как сама деревня, хоть и все время меняются в ней люди. Раньше, с кем бы ни имел он дело, всегда чувствовал поддержку, силу артели. Теперь кончено. Корабль, на котором он плыл, пошел ко дну, а его выбросили на берег волны…

Правда, Тарцали, кореш его, тоже ушел из артели; да и это кажется уже не таким важным, как прежде. И дружба сейчас не та, что раньше. Не та обстановка, не те нравы.

Прежде воскресными утрами дел у него было столько, что не знал он, с чего и начать. А теперь все наоборот. Побриться он еще вчера побрился, времени было вдоволь; и дрова наколоты… Словом, все сделано, что в воскресенье полагалось сделать. Теперь ходит он за Марикой туда-сюда, места себе не может найти. Марика цыпленка ощипывает возле колодца (еще штуки три осталось с осени) — он рядом стоит. Марика в сени уносит таз, он околачивается немного во дворе, потом тоже в хату идет. Марика выбегает из сеней воду выплеснуть, в которой цыпленка мыла, и чуть не натыкается на Йошку.

— Он… — произносят они одновременно и смеются, глядя друг на друга. Однако смех этот — как утреннее солнце: светить светит, а не греет… Йошка в сенях топчется, однако и тут он мешает: мать устроилась в сенях двойняшек купать. А те ни за что купаться не желают. Особенно Эржебет недовольна, орет что есть мочи. А как бы она орала, если б вода и в самом деле была холодной!..

Определенно нынче он здесь не у дел, вот ведь беда.

— Дайте мне какую-нибудь работу, — требует он наконец.

Марика смотрит на мужа с беспокойством и жалостью: чувствует, что тяжко ему. Так хотелось бы поддержать его, утешить. Взамен одной потерянной жизни придумать другую. Как-нибудь, чем-нибудь заменить неверных друзей-приятелей… Последние дни уж так ласкова она с ним, как никогда; да и это не выход. Оттает Йошка на минуту, а потом думы опять стягивают его лоб в жесткие складки. Марике присесть, передохнуть некогда — так заполнен ее день детьми, двором, кухней; когда ж остается немного времени, все его отдает она мужу… Мало это, ох, как мало. Взяла бы она его за руку, повела куда-нибудь… да не знает куда. Люди отреклись от него — а все же к людям надо ему идти. Но куда, к кому?.. Перебирает Марика мысленно всю деревню. Скажем, соседи… Нет, с ними делать нечего. Они своей жизнью живут, сами по себе, одни так, другие этак. Не сварить с ними каши Йошке… На Главной улице стоят высокие заборы зажиточных хозяев; никто не знает, что там, за этими заборами. У самых богатых ярко раскрашенная решетка лезет в глаза прохожим, солнце и ветер свободно гуляют меж чугунными ее завитками. Однако сквозная эта решетка прочней и надежней отделяет дворы от улицы, чем глухой дощатый забор… Сколько домов, столько разных людей; лишь в артели были они одинаковы и спаяны… Куда же все-таки деться Йошке? Перед глазами проходит деревня, дом за домом, будто шагает Марика вдоль улицы; вот она возле правления. Рядом аптека, дом священника, школа; в церковном дворе набухают почки на сирени…

Сирень с церковного двора свисает на улицу; подальше — каштаны тянут ветви к небу. Под деревьями лилии, фиалки развертывают листья. Жена священника очень цветы любит, летом всегда раздает бабам гвоздики, тюльпаны, ноготки…

— Знаешь, что, Йошка, — вдруг радостно говорит Марика, — сходи-ка в церковь…

— Я? В церковь? — удивляется Йошка. Выглядит он так, будто поручили ему что-то, а он не выполнил поручение и теперь старается не думать об этом.

— Ну да. Там ведь тоже люди. А потом… не можем же мы совсем сами по себе…

Задумчиво смотрит Йошка на Марику, и вспоминается ему детство. Когда он школьником еще был и каждое воскресенье надо было петь в церкви. Сидели они наверху, на хорах, один номера псалмов вывешивал; и все вместе вопили, как мартовские коты. Потому что ректор их слишком уж высоко начинал всегда. Длинный, худой человек был ректор, лицо у него краснело от усилия; школьники и прихожане все время отставали от него, не могли вытянуть. Ректор вертел головой то туда, то сюда: мол, пойте же, подтягивайте… да все напрасно. И еще успевал терзать орган без всякой жалости. Они, ребятишки, пытались вступить то тут, то там, да недолго выдерживали. Так что ректор один дотягивал кое-как до конца. Стоял потом вспотевший, лоб вытирал ладонью.

Вытаскивал большой, красный, как флаг у социалистов, платок и устало сморкался в него.

…А однажды как-то — на пасху это было, во время причастия, — прихожане по очереди шествовали к алтарю. Сначала старейшины, потом пожилые мужики, молодежь, бабы, девки — как положено. И каждый раз новый псалом надо было петь — для старейшин один, для пожилых другой, для молодых — третий. Особый псалом предназначался для баб, особый для девок.

Невероятно много приходилось петь в таких случаях, даже у ректора не хватало сил начинать, и вытягивать, и опять начинать. Так что школьники повзрослев начинали во очереди: трое-четверо ребятишек с хорошими голосами. Все заранее обсуждено было с ректором, еще в школе. Псалом для стариков запевал Макра, для мужиков — Тарцали. Красный Гоз четвертым был, ему выпало начинать для старух. Ну ладно, двигаются старушки, приближаются к священнику, ректор делает Гозу знак, тот зажмуривает глаза и заводит:

В чистоте душевной,

В невинности нетленной

Руки я свои омою,

Девственной душою

Господа восславлю,

К алтарю я припаду…

Положение было скандальное. Ведь псалом этот для девок предназначен, а не для старух! Да делать нечего, пришлось петь до конца. Ректор сердито жал на клавиши, орган ревел перепуганно, люди оборачивались, смотрели на хоры, головами качали. Даже священник прервал на минуту обряд и наверх посмотрел. Однако затем продолжал раздавать причастие, как ни в чем не бывало.