– Конечно, хорошая! – говорит Атиф. – Мы её изобрели.
Конечно, он знает Башара, который знает Ваэля, который знает Гюнера, внук друга внука друга которого пил сладкий чай с тем самым турком, который первый придумал засунуть строганую курицу в лепёшку.
Может, и правда знает.
– Я, – говорит Рудра, – мету полы.
– И я, – говорит Варуна, – мету полы. А ты?
– Я пишу про Берлин.
Мне стыдно. Но богам окей.
– Хорошая, – говорит Рудра, – работа.
– Напиши, – говорит Варуна, – про нас. Мы интересные.
Каждое лето наши дворы горели. Тополь цветёт, пух летит, мир в пуху, спичкой ррраз – и всё в огне, красиво. Тополь быстрый, пару лет – и дерево. Вот его и сажали. А в Берлине наоборот и надолго: дуб. И осенью дороги в желудях. Идёшь по ним с хрустом. Если закрыть глаза – галька. А ровный шум берлинских электричек – океан.
По Винсфиртелю идут наци. Скучно идут. А у нас весело. Играет панк. Смеются дети. Красивые женщины вытягивают средние пальцы так, что протыкают солнце.
– В жопу наци! – скандирует Тень.
А наци тихие. Флаги у них аккуратные. Менты охраняют их от нас и нас от них. Остаётся свистеть с баррикад. Я не умею и дую в пустую бутылку, но дуется плохо, кидаю в урну.
– Ну что же ты! Ну что же ты как наци.
На баррикадах тележка с горой бутылок. Бомжи сдадут. На тележке бумажка: «удачи, парни».
Мама положила наших, раненых, без оружия, в избе.
Вошёл эсэсовец, красивый, серебро на погонах, услышал чужое дыхание, ударил маму кнутом по лицу. Наших убили за сараем. Дед это видел. Ему было десять. Это его маму ударили.
Староста той деревни сначала помогал немцам. Три его сына были красноармейцы, все погибли. Когда немцев прогнали, староста пошёл мстить, дошёл до Берлина и тоже умер.
А дед служил в Германии уже в мирное время. Приходили смешные немки с ребёнком, искали отца – обещал жениться. Дед играл с комендантом в шахматы и писал самой красивой девушке, будущей бабушке. Он с ней потом ругался только по-немецки, чтобы не поняла и не обиделась. Они шестьдесят четыре года вместе. Бог, Берлин, или как там тебя, продли их дни.
Дед подарил смешную монетку с дубовым листочком, пфенниг. Я потерял её. Немецкий помню. Но только брань.
Трубку и зажигалку покупаю у турка.
– Красная, – говорит, – для любви!
На входе в старый парк – четыре человека цвета ночи с глазами цвета крови. Я иду как учили, поглубже. Выбираю продавца наугад.
На голове у него бейсболка со словом «небо» и велосипедный замок на шее. Карманы его полны травы, мои – мелочи. Мы меняемся. Он родом из Конго, мой продавец, там вековой ужас, но трава пахнет мятой и учит покою и языкам.
Рядом геи в красивых кепках ругаются по-немецки:
– Ты ничто!
– Ты сам ничто!
Курлычут португальские студентки. На своём языке – о приятных парнях. На английском – о нерешённых пока ещё проблемах гендерного неравенства и некоторых аспектах ответственного потребления молока и яиц.
Русская пара бранится, что в этой дыре ничего невозможно найти. Язык мой для гнева и жалоб. Тоже красиво.
Трава отступает. Семьдесят семь языков остаются. Видимо, это Берлин.
У Волка новая работа. Он трёт комменты, триста в день. Я думал, это работа робота. Но люди лучше.
Когда и если эту азбуку увидят, не знаю, будет ли фейсбук. Может, мы все уже будем облако. Но пока Волк трёт комменты за девять евро в час. Это мало. Как дворнику.
Его посадили в огромный стеклянный куб. Нижние этажи – отдел унижений. Нельзя унижать религию, нацию, гендер. Средние этажи – отдел суицида. Там проверяют раны на руках подростков. Сверху – отдел наготы. Там проверяют, сколько лет голым детям на фото. Старше полутора – всё, соблазн.
Волк работает на своём, на волчьем языке. Сосед – на бычьем. Раньше с быками была война. В комментах она продолжается. За день Волк удаляет двести девяносто семь комментов, что быки пидоры, и три – про негров.
– Переезжай, – говорит Волк. – Им нужно больше русских.
Он подписал бумаги, что промолчит. И я изменил ему имя. Не только для красоты.
Я еврей, но мне всё равно. Никогда этим не пользовался. Но сейчас у меня под ногами звенит лицо мертвеца. Если сдвинуть гантели над головой, получится такой звук.
В первом зале ничто, и шарит по потолку прожектор. Во втором лес колонн, пол косой, так что кружится голова. В третьем зале стальная листва из лиц. Типа глаза и рты, и типа они кричат. Ими устлан туннель, он ведёт в черноту, и я, спотыкаясь о лица, долго иду туда – это ж музей вообще-то, там должна быть обычная выставка, наконец, – ну, не знаю, клочок письма, мол, в Треблинке нормально, люблю, целую, или щипцы сожжённого дантиста и его же коронки, – но там стена.
Ну неужели никто не пытался стырить лицо или два (думаю я, чтоб не плакать). Ну неужели никто, ну отлично же влезет в карман, просто стальной кружок, я бы и сам стырил.
С цветами нельзя. Покупаю букет моркови. Не знаю, какой у Лены рак. Не знаю, ехать ли. Я её и не видел, просто друзья на фейсбуке, там и читаю: Берлин, больница.
Помню маму, кричащую на костылях.
Надеваю лучшую рубашку, разноцветную.
Медсестра-марокканка так улыбается, что я бы её тут же в лифте.
Что (как чисто и какие все красивые) сказать? Что (куда поставить эту чёртову морковку?) сказать? Вот, например, колокольня – однажды ты встанешь, Лена, и вот она за окном – в прошлом тысячелетии там свила гнездо пустельга, и дьякон считает: 95 яиц, 85 вылупились, 81 птенец встал на крыло, всего 14 птиц умерли детьми, неплохой процент, неплохой, отличный, расскажу ещё Лене про светофор, шаверму, дуб и мост, ещё про ветер, стену, это впереди, так много впереди, там за окном такая карусель, такое море. Это нельзя не чувствовать, даже когда лежишь под морфием.
В этом городе из букв ты, Лена, одна под настоящим именем. Тут, в коридоре больницы Шпандау, я посвящаю эту азбуку тебе.
Первая бомба убила слона. Не знаю, зачем англичане бомбили слонов.
Тень уронила стальной поднос на ногу и хромает. Я подволакиваю ногу за компанию. Мы смотрим носорога. Нежный.
В новой бомбёжке погибли тюлени. Не знаю, зачем американцы бомбили тюленей.
Хромаем к птичнику. Тень похожа на тукана. Яркая и носатая. Я на сову. Так же верчу головой. Мы оба – на киви. Он стеснителен и уязвим, так написано на табличке. Он шар, забившийся в угол искусственной темноты.
Потом сгорел жираф. Не знаю, зачем наши так сделали.
Котики весёлые. Кажется, им правда нравится с людьми. У одного ребёнка мяч. И котик волнуется. Ну кинь же, кинь его, дурак!
В конце остался бегемот по имени Сморчок. И львёнок. Его не успели назвать. Мать его смотрители убили сами. Чтобы не выбралась из разбомбленной клетки и не покусала кого-нибудь, это же страшное дело, лев на свободе.
Невысокая. Тонкая. Хрупкая.
Вечер – время счастливых часов. Два пива по цене одного. Две женщины по цене одной. Два мужчины по цене пива. Это разминка.
В полночь город снимает маску и трусы.
Каждый парк, перекрёсток – эй, не меня ли ищешь? Тссс! Не меня ли? Но что мне ваш белый товар, и чёрный товар, и сыпучий товар, и потный товар, если можно и так, без наркотиков и девчонок.
Тридцать старух берут тромбоны, дудят, танцуя. Кто-то развёл костры, и откуда-то вдруг качели, и медная музыка льётся вдоль ледяной реки, и всё в огнях, но звёзды так видны, что можно снюхать Млечный Путь и наблевать Медведице в ковшик.
Неужто там, за Берлином, жизнь? Моя? С метро? Зарплатой? Почтой? Как так вышло?
А утром идёшь вдоль реки, но уже не волшебной: чему удивлялся? чего тосковал? это же просто серые кирпичи.
Утром повсюду – свежие цифры свежей краской. Двойки, тройки. Это какой-то старик ставит оценки дорожным ямам и другим недостаткам города городов. Никто его не видел. Он работает ночью.
Правая роговица из горного хрусталя, левая выпала и укатилась. Нефер-Неферу-Атон-Нефертити. Стою перед ней, как немец на светофоре.
Каждый входящий мужчина втягивает живот. Каждая женщина – щёки.
Рядом – бронзовая копия. Для слепых. Можно трогать. Но я не решаюсь уже полчаса.
Вдруг зазвенит. Музей же.
Вдруг застыдят. Не для меня же. Я же – вижу. Что мне трогать эту эмигрантку!
Давай же. Быстро – пальцем по губам. Быстро – в пустую глазницу. Быстро – но вот уже медленно – левое ухо, со сколотой раковиной, такое холодное, точное, маленькое, но вот уже тёплое.
Дальше – мимо троянского золота и готского железа. Я ничего не вижу, но чувствую ладони, обожжённые её лицом. Какие-то лестницы, барельефы и саркофаги. И что-то мешает идти. Кажется, у меня встал.
Волк ходит к психотерапевту. Нет-нет, говорит, не из-за смерти отца. А просто стало трудно. Ну, и работа. И дом далеко.
– Дом – это друзья, – говорит Волк.
Его новые друзья – соседи сверху.
Карл и Клара работали в Штази. Перекладывали бумажки: этого посадить, того прослушать. Их было сто тысяч. Потом их выкинули. Сняли пару обидных фильмов. На работу не брали. Клара пошла кассиром. Карл – двери придерживать в банке. Так и живут. В панельке, прямо над Волком с Тенью. Но у