Например, всю вторую половину жизни Питер Пауль Рубенс жил на фоне событий Тридцатилетней войны. Картину с Силеном он нарисовал примерно в начале того, что потом стало Тридцатилетней войной, — хотя тогда, разумеется, никто не мог знать, что борьба между Габсбургами и Бурбонами и вечная грызня по вопросам религии, которую развязали реформы Лютера, выльются в приблизительно тридцатилетний период военных действий, которые начисто истребят население целых областей в нынешней Северной Германии. Война оставила после себя пустыню. Сейчас мы этого не видим, потому что очень сложно увидеть историческое отсутствие. Очень сложно найти и увидеть места, где история стерла саму себя в порошок. Тридцатилетняя война была работой по уничтожению и истреблению. Смотреть на нее тогда значило смотреть на разрушение в действии.
Сегодня увидеть Тридцатилетнюю войну невозможно. Нельзя посмотреть на что-то в современном Антверпене и увидеть реалии Тридцатилетней войны. К тому же военные действия Тридцатилетней войны до Антверпена так и не добрались. Поэтому никаких особенных разрушений там нет. Да и разрушение ведь не длится в качестве разрушения. Разрушение длится как то, что люди делают уже после разрушения, чтобы жить дальше. Разрушение нельзя сохранить. Разрушение нельзя удержать. Разрушение происходит, а потом оставшиеся после разрушения люди пытаются жить дальше. В городе вроде Антверпена есть много слоев этого «жить дальше», которые растягиваются на века и столетия. Но эти слои замаскированы, потому что когда вы «живете дальше», то именно это и делаете. Вы хотите жить дальше и вычищаете разрушение. Вы разрушаете разрушение.
В общем, когда заходишь за угол и сворачиваешь на маленькие улочки поблизости от центра города, ничего такого в Антверпене не найдешь. Именно такие маленькие улочки в Европе и выражают — в той степени, в какой мы способны это сохранить или подделать, — самый дух тех старых городов как городов, которые и в самом деле рассказывают историю, восходящую к тому времени, когда по Антверпену в годы Тридцатилетней войны ходил сам Рубенс. Рубенс и вправду ходил по этим улицам. И не ходил. Эти улицы — не его.
На самом деле лишь очень немногие здания реально существовали еще в ту эпоху. В основном все было разрушено. Здания вокруг старейших площадей Антверпена — по большей части пастиш из реконструированных фасадов, которые восходят к Средневековью или эпохе Возрождения, но в основном они подверглись таким изменениям и переделкам, что вы в общем и целом наблюдаете только образ того, что предшествующие века думали про то, как все выглядело или должно было выглядеть еще до них. Вы видите сон о Средневековье, какой мог бы сниться, скажем, концу XVIII столетия, — а это период достаточно отдаленный, чтобы он мог сниться уже нам. Сон внутри сна, а сколько снов еще поверх тех.
Поэтому ходить по улицам Антверпена — значит гулять по запутанной сети переплетенных снов. Всякий раз, когда город разрывало на части войной, массовыми волнениями, ходом прогресса, природным катаклизмом или чем-то еще, город медленно пытался собраться заново. Он пытался заново собрать свои бывшие части воедино, усовершенствовать их или вернуть к прежнему состоянию, каким оно вроде как было, в зависимости от навязчивых идей и фантазий того периода, когда это собирание-заново происходило. И в этом самообновлении город Антверпен постоянно грезил и возрождал в грезах сны о том, чем он был.
Во всех этих сновидениях травмы подавляются, потому что они — сны наяву. В снах наяву ты принимаешь нынешние фантазии о былых временах — фантазии, которые, без сомнения, говорят столько же, если не больше, о тебе самом, сколько и о действительности былых времен, — и начинаешь кроить реальные вид и дух города на свой лад, следуя за этими снами наяву. Антверпенские сны наяву, как видится, — по большей части про мир и довольство. Имперские проекты, что зарождались в пределах города Антверпен, когда тот был портом, отправлявшим свои корабли во все на белом свете моря, уже не чествуются в снах наяву сновидческого пространства реального города Антверпен. Едва ли вам что-то на них укажет. Религиозные войны, определявшие Антверпен и его место в мире на протяжении века, нигде не встретить в явном виде на улицах или каким-либо очевидным образом в фасадах зданий более старых центральных районов, где город Антверпен грезит и видит сны о самом себе. Разграбление отдаленных земель в этом сне не представлено.
На протяжении сотен лет целые горы товаров разгружались на старых доках и шли по антверпенским улицам — и даже сегодня, сейчас товары по-прежнему, разве что тихо, идут через порт, который теперь перенесли на север города, а он превратился во второй город транспортных контейнеров, огромных машин, линейных судов, поездов и грузовиков, которые берут эти самые контейнеры и развозят товары по всей Европе. В снах Антверпена, которые он рассказывает себе на площадях и вдоль старых улочек, образующих старейшие части этого города снов наяву, — а они рассказываются и пересказываются из века в век — историю товаров и грабежа обнаружить почти невозможно.
Сейчас (и пока что) Антверпен — город мирный. Он грезит о самом себе в своих старейших частях, будто и вправду спит, будто ему больше по нраву дремота и будто кротость, заключенная в ежедневных прогулках по старейшим частям города, может быть с легкостью потревожена, даже если чересчур громко заговорить или сильнее толкнуть стены старинных зданий.
На самом деле тут всё — война. Под покровом снов — нескончаемая война. Истинное лицо Антверпена — это война и убийства. Если бы дома Антверпена выглядели такими, какие они есть в действительности, на их фасадах была бы написана история войны и убийств. Непреходящие, постоянно возобновляемые война и убийства. Антверпенские улицы — тихие и красивые, и еще там всегда моросит. На самом же деле они должны стенать о войне и убийствах. Они бы стенали о бегущих людях, за которыми гонится разъяренная толпа или солдаты с глумливыми и пьяными лицами; они преследуют человеческих существ на антверпенских улицах, чтобы убивать. Почти что видишь эти глумливые лица, эту ухмылку, что проступает на лице человека, когда тот уже свыкся с мыслью, что будет насиловать и убивать, ломать, крушить и жечь.
Такую историю рассказал бы о себе Антверпен, если бы не грезы и перегрезы о прошлом, которые также всегда — забывание. Корабли, заходившие в гавань и бросавшие якорь в порту Антверпена, разгружали поживу от войны и убийств — прямо или косвенно. Веками материальное свидетельство войны и убийств поднималось из доков и наполняло дома антверпенцев. Даже если войны и убийства в Европе — на этой земле бесконечных войн и убийств — веками носились по городу Антверпену взад и вперед, порт возвращал добычу с войны и убийств из таких мест, о которых многие антверпенцы никогда не слыхали и которые не представили бы даже в самых смелых мечтах. Война и убийства — и ничего больше.
XIII. Внезапно истина силы обретается в слабости, истина героизма — в капитуляции
Я пришел к убеждению, что Рубенс любил Силена. Он любил этого старика с его хмельным спотыканием и гигантскими, хотя и сомнительными по форме коленями. В этом-то и секрет. Рубенс писал свою картину сочувственно, с пониманием и любовью. Вот главная разница между Ницше и Рубенсом. Ницше узрел силенову истину, но узрел ее в качестве безжалостной истины — истины, делающей безжалостным. Ницше рассматривал Силена с точки зрения своей одинокой и замкнутой на себе безжалостности. Ницше рассматривал Силена как собрата по онанизму. Он рассматривал Силена как героя, изрекающего истины, — такие, что требуют героического поведения. Он восхищался греками за умение — особенно в их ранние дни — смотреть на действительность жизни, смотреть на чистый разряд энергии, то есть жизненную силу существ в их кратком существовании, и видеть этот разряд как истину по ту сторону добра и зла.
Силен, как полагал Ницше, показывает нам жизнь как чистое самовыражение — ни больше ни меньше. Жизнь исходит криком и потóм затухает. Этот крик может быть величественным или убогим, но объять его в этом качестве значит существовать по ту сторону добра и зла. По ту сторону добра и зла, думал Ницше, — значит по ту сторону категорий, которые мы придумываем себе из боязни. Мы страшимся чистого выражения жизни в ее порыве и в ее пульсирующей жажде просто быть. Мы драпируем ее словами, категориями, суждениями. Мы выдумываем понятия типа добра и зла, а потом делаем вид, что они что-то значат. А жизнь в это время вскипает из своего источника, вырывается наружу и затем умирает. Крик в пустоту. Крик, борьба, смерть. Снова и снова. Она по ту сторону добра и зла, думал Ницше, — по ту сторону всего, что мы можем сказать. И Ницше рассматривал Силена как носителя этой истины — истины жизни по ту сторону добра и зла. Визг, что доносится из самых дремучих лесных чащоб, — зверь настигает другого зверя. Тишина, ее отзвуки в лесной глуши. Ничто. И затем — исходящая из этого «ничто» сила.
Так это видел Ницше. А Рубенс видел это иначе. Рубенс почувствовал жалость к Силену, и из этой жалости родилось понимание. Он почувствовал жалость и чувствовал ее как собрат-страдалец. Он увидел собрата-страдальца и полюбил его. Он полюбил Силена, потому что ничего героического в Силене вообще-то нет. Рубенс не мог согласиться с идеей Ницше, что Силен делает нас сильными, что он сам — сильный, что в принятии жизни как разряда энергии Силен открывает нам путь к силе Бытия. Рубенс никогда не видел Силена вот так — как сильного персонажа. Вместо этого он обнаружил в нем персонажа, которого может полюбить. Ницше был не способен увидеть Силена так, потому что был не способен на любовь.
Можем ли мы сознаться, что при чтении Ницше, если читать Ницше всю жизнь, на ум внезапно приходит такая мысль: «Этот человек не способен на любовь»? Или по крайней мере что он хотел умертвить любовь, что он изо всех сил пытался защитить себя от опасности, которую представляет любовь. Идея, будто он мог открыть силенову истину, и та заставила бы его пожалеть Силена и затем полюбить его, показалась бы Ницше прямой антитезой открытой греками истине. С любовью, возразил бы Ницше, трагедия, вне всякого сомнения, не имеет ничего общего.