лизости, приходилось пользоваться тазиками, подогревать воду на плите и непременно мыться с мылом – твердым, как кусок угля, дегтярным мылом, которое, точно пемза, сдирало кожу и оставляло на поверхности воды сероватый налет.
Но тем воскресным утром мы точно знали: мать еще долго не поднимется с постели. Вечером допоздна было слышно, как она стонет и ворочается на старой кровати, которую когда-то делила с отцом. Ночью она то и дело вставала, бродила по комнате, открывала окно, словно ей не хватало воздуха; ставни с громким стуком ударялись о стены дома, а пол дрожал под ее тяжелыми шагами. Я долго лежала без сна и все прислушивалась к ее шагам, вздохам и лихорадочным спорам, которые она вела с самой собой прерывистым шепотом. Наконец уже где-то после полуночи я задремала, но примерно через час проснулась и поняла, что мать все еще не спит.
Наверно, сейчас эта история звучит совершенно бессердечно, но тогда, если честно, я действительно испытывала только одно чувство: чувство победы. И никакой вины за собой не видела, и никакой жалости к ее страданиям в моей душе не было. Я тогда этих ее страданий попросту не понимала, не представляла даже, какой пыткой может стать бессонница. Мне было всего лишь интересно, как это крошечный узелок с апельсиновыми шкурками, засунутый в подушку, способен вызвать подобную реакцию. Должно быть, чем чаще она взбивала подушку, чем горше и глубже вздыхала, тем сильнее становился столь ненавистный ей запах, ведь подушка уже здорово нагрелась от ее болезненно горячей головы и шеи. А чем сильнее был запах, тем сильнее становилась ее тревога, ее ужас, связанный с очередным надвигающимся приступом. Вот сейчас вновь начнется эта боль, думала она, и отчего-то ожидание боли казалось ей даже более мучительным, чем сама боль. Тревога, связанная с тем, что боль может обрушиться на нее в любой момент, затаилась в глубокой и уже никогда не исчезавшей морщине, пересекавшей ее лоб; эта тревога вгрызалась ей в мозг, как крыса в стенки крысоловки, убивая сон. Нос сигналил ей: где-то здесь спрятаны апельсины. Но разум возражал: нет, это невозможно, откуда, черт возьми, здесь взяться апельсинам? И все-таки запах апельсинов, горьковатый, желтый, как сама старость, сочился, как ей казалось, из каждого темного пятнышка, из каждой пылинки.
Часа в три мать поднялась, зажгла лампу и записала что-то в альбом. Я, конечно, не могу утверждать, что эта запись наверняка относится к тому моменту – мать никогда никаких чисел не ставила, – и все-таки почти уверена, что это написано той самой ночью.
«Сейчас стало гораздо хуже, чем прежде, – ползет по странице ее мелкий-мелкий почерк, словно цепочка муравьев, выпачканных фиолетовыми чернилами. – Лежу и не знаю, удастся ли хоть ненадолго уснуть. Нет ничего хуже бессонницы! Кажется, даже безумие и то принесло бы какое-то облегчение».
А чуть ниже, под рецептом ванильного пирожного «картошка», нацарапано: «Я вся поделена на части, как циферблат этих часов. В три утра, пожалуй, что угодно сочтешь возможным».
После этого она и отправилась в ванную за морфием. Эти таблетки хранились рядом с бритвенным прибором покойного отца. Я слышала, как она открыла дверь спальни, как скрипнули полированные доски пола под ее влажными от пота ступнями. Потом брякнули пилюли, которые она вытряхивала из бутылочки, звякнула чашка, когда она наливала себе воды из кувшина. Скорее всего, то, что она в течение шести часов крутилась и не могла уснуть, в конце концов и вызвало у нее очередной приступ мигрени. Впрочем, теперь это уже неважно; приняв морфий, она моментально отключилась, словно кто-то погасил лампу. И я, повалявшись немного, осмелилась встать.
Ренетт и Кассис еще спали; с улицы из-под толстых штор затемнения просачивался бледный, какой-то зеленоватый свет. Я решила, что сейчас, наверно, уже около пяти; у нас в спальне часов никогда не было. Я села, ощупью отыскала в полутьме одежду и прямо в кровати быстро оделась. В нашей маленькой спальне я ориентировалась отлично. Послушав, как дышат во сне Кассис и Рен – он более поверхностно, с легким присвистом, – я, ступая почти бесшумно, прошла мимо их кроватей и исчезла за дверью. Мне еще много чего надо было переделать, прежде чем их будить.
У двери материной спальни я помедлила, хорошенько напрягая слух. Оттуда не доносилось ни звука. Я знала, что раз уж она приняла таблетки, то, скорее всего, будет спать как убитая, но рисковать было нельзя: а что, если она проснется и поймает меня? С превеликой осторожностью я повернула дверную ручку, и вдруг доска под моей босой ногой скрипнула, да так оглушительно, словно взорвалась шутиха. Я замерла с поднятой ногой, прислушиваясь к дыханию матери – вдруг проснется? Нет, она дышала по-прежнему ровно, и я проскользнула в комнату. Один ставень на окне остался открытым, и в комнате было почти светло. Мать лежала поперек кровати. Ночью она ногами спихнула с себя одеяло и простыни; одна подушка тоже валялась на полу, а вторую удерживала ее отброшенная в сторону рука. Голова матери под каким-то на редкость неудобным углом свисала с кровати, распущенные волосы мели пол. Я ничуть не удивилась, увидев, что рука ее покоится как раз на той подушке, в которую я засунула узелок с апельсиновыми корками. Я опустилась возле нее на колени. Дышала она медленно, с трудом. Под темными, как синяки, веками беспорядочно двигались глазные яблоки. Я медленно и очень осторожно сунула пальцы внутрь той подушки, на которой покоилась ее рука.
Вынуть узелок оказалось нетрудно. Я быстро нащупала его, подтащила к прорези и, крепко вцепившись в него ногтями, вытянула из потайного убежища. В один миг он благополучно оказался у меня на ладони, а мать даже ни разу не пошевелилась. Только глаза ее продолжали метаться туда-сюда под темными веками, словно все время следили за чем-то ярким, ускользающим. Рот у нее был полуоткрыт, по щеке на простыню сползла нитка слюны. Повинуясь внезапному порыву, я сунула мешочек с корками прямо ей под нос, предварительно помяв его как следует для усиления апельсинового запаха; она что-то жалобно прохныкала во сне, отворачивая голову от запаха и хмуря брови. Тогда я, убрав мешочек поглубже в карман, принялась за дело, на всякий случай поглядывая на мать, словно на опасного зверя, который, возможно, только притворяется спящим.
Для начала я подошла к каминной полке, где всегда стояли часы, тяжелые, с круглым циферблатом под позолоченным стеклянным колпаком. Они выглядели несколько странно, как-то чересчур помпезно над простой черной каминной решеткой и совершенно не вязались с остальной обстановкой спальни, но мать получила их в наследство от своей матери и считала одной из самых больших своих ценностей. Я приподняла стеклянный колпак над часами и осторожно перевела стрелки назад. На пять часов. Потом на шесть. И опустила колпак на место.
Затем я передвинула предметы на каминной полке: фотографию отца в рамке, фотографию какой-то женщины – мне говорили, что это моя бабушка, – глиняную вазочку с засохшими цветами, блюдечко, на котором лежали три шпильки для волос и одинокий миндальный орешек в сахаре, оставшийся после крестин Кассиса. Фотографии я повернула лицом к стене, вазочку поставила на пол, а шпильки для волос, лежавшие на блюдечке, спрятала в карман материного фартука, валявшегося тут же. После этого я в артистическом беспорядке развесила по комнате ее одежду. Одну ее «деревяшку» пристроила на абажур, вторую – на краешек подоконника. Платье аккуратно повесила на плечиках за дверью, а фартук расстелила на полу, точно скатерть для пикника. В довершение всего я открыла дверцу гардероба так, чтобы в зеркале на внутренней стороне дверцы отражались кровать и сама мать, лежащая на этой кровати. Проснется и первым делом увидит собственное отражение.
На самом деле я действовала не из каких-то злых побуждений, а просто желая сбить ее с толку. Я не имела ни малейшего намерения причинить ей боль или как-то особенно сильно ее расстроить; мне хотелось ее обмануть, заставить думать, что этот воображаемый приступ был настоящим, что она, сама того не ведая, переставила в комнате все предметы, перевесила одежду, перевела стрелки на часах. От отца я знала, что она порой и впрямь ничего не помнит о своих поступках; а когда у нее от головной боли мутится сознание, она вообще все видит и воспринимает как-то искаженно, неправильно. То ей чудится, что кухонные настенные часы разрезаны пополам и одна их часть видна ясно, а вторая куда-то исчезла и вместо нее только пустая стена; то вдруг бокал для вина самостоятельно изменит привычное место и начнет коварно перемещаться вдоль края тарелки. То чье-то лицо – мое, или отца, или хозяина кафе Рафаэля – вдруг лишится некоторых черт, словно под ножом какого-то ужасного хирурга; или вдруг испарится полстраницы в книге кулинарных рецептов, а буквы на оставшейся половине начнут как-то странно приплясывать.
Конечно, тогда я ничего этого толком не понимала. Подробности открылись мне лишь благодаря ее альбому, когда я наконец сумела разобраться в ее сумбурных записях, сделанных микроскопическим почерком, а порой и вовсе нацарапанных вкривь и вкось, будто в лихорадке. Иногда, впрочем, я поражалась холодной констатации факта, граничащей с полным отчаянием: «В три утра, пожалуй, что угодно сочтешь возможным». А иные ее слова свидетельствовали о том, что она с каким-то безучастным, почти научным любопытством подмечала симптомы своей болезни: «Я вся поделена на части, как циферблат этих часов».
10
Когда я вышла из дома, Рен и Кассис еще спали; по моим прикидкам, у меня было примерно полчаса доделать все до того, как они проснутся. Сначала я проверила, ясное ли небо. Да, оно было ясное, чуть зеленоватое, с бледно-желтой полоской на горизонте. Рассвело всего минут десять назад. Однако мне следовало поторопиться.
Я принесла из кухни ведро, сунула ноги в «деревяшки», ждавшие меня на коврике возле двери, и поспешно кинулась к реке. Срезая путь, я промчалась через заднее поле фермы Уриа с огромными цветущими подсолнухами; их зеленые головы на мохнатых стеблях были обращены к бледному небу. Пригибаясь, чтобы меня кто-нибудь случайно не заметил, я бежала под широкими листьями подсолнухов, и ведро при каждом шаге больно било меня по ноге. Через пять минут я уже была на берегу перед Стоячими камнями.