«НАЦИСТСКАЯ ШЛЮХА!» – гласила одна. А на стене сарая для коз кто-то вывел: «ЭТО ИЗ-ЗА ТЕБЯ ПОГИБЛИ НАШИ БРАТЬЯ И СЕСТРЫ!»
Но мать относилась к этому с каким-то равнодушным презрением. Стала покупать молоко у Креси, когда на ферме Уриа ей отказались его продавать, а письма отправляла теперь из Анже. Прямо ей никто ничего не говорил, но однажды воскресным утром Франсина Креспен, возвращавшаяся из церкви, плюнула ей под ноги, и мать отреагировала мгновенно: плюнула Франсине прямо в лицо, и весьма метко.
А нас троих, казалось, в деревне вообще не замечали, особенно взрослые. Поль еще иногда общался с нами, но только когда никто не видел. Впрочем, время от времени кто-нибудь вроде сумасшедшей Дениз Лела мог подарить нам яблоко или кусок пирога; Дениз совала угощение нам в карманы и скрипела надтреснутым старушечьим голосом: «Возьми, детка, возьми, ради бога! Какая жалость, что и дети оказались замешанными в такие грязные дела!», а потом спешила восвояси, волоча черные юбки по тусклой желтой пыли и крепко сжимая костлявыми пальцами ручку корзины для покупок.
В понедельник все вокруг только и судачили о том, что Мирабель Дартижан – немецкая шлюха и, наверно, поэтому ее семью с самого начала щадили, не облагая данью. Во вторник кое-кто уже вспоминал, что и отец наш как-то раз выразил симпатию по отношению к немцам. В среду вечером несколько пьяных – «La Mauvaise Réputation» давно закрылась, и люди, напиваясь в одиночку, становились все более злыми и жестокими – явились к нашему дому и стали выкрикивать под окнами всякие оскорбления и швыряться камнями по закрытым ставням. Мы сидели у себя с выключенным светом и дрожали от страха, прислушиваясь к полузнакомым голосам, пока мать не выскочила из дому и не прекратила все это. В тот вечер они ушли по-тихому. Но на следующий день вернулись и вели себя куда более шумно. А потом наступила пятница.
Мы только поужинали и тут услышали, что они опять идут. Весь день было сыро, промозгло, на небо точно набросили старое влажное одеяло, так что у всех уже успело накопиться раздражение. Да и вечер принес мало радости, выкатив на поля клубы беловатого тумана, среди которого островком темнела наша ферма; туман влажными языками просачивался в щель под дверью и между рамами. Ели мы в полном молчании, что, впрочем, стало уже привычным, и без особого аппетита, хотя, помнится, мать постаралась приготовить именно то, что мы больше всего любили: свежеиспеченный хлеб, посыпанный маком, масло от Креси, rilettes, ломтики andouillette[77] из прошлогоднего поросенка, горячие, шипящие в жиру кусочки boudin[78] и темные гречишные блинчики, почти прозрачные и хрусткие, как осенние листья. Мать изо всех сил пыталась казаться веселой и даже налила нам в глиняные кружки сладкого сидра, но сама пить не стала. Я помню, она постоянно улыбалась – правда, улыбка у нее получалась какая-то жалкая – или вдруг начинала хохотать с притворным весельем, будто лаяла, хотя вроде никто не шутил.
– Я тут подумала, – прозвучал неожиданно серьезно и четко ее голос, как звон металла, – и решила, что нам нужно немного развеяться.
Мы равнодушно смотрели на нее. В воздухе висел прямо-таки одуряющий запах жира и сидра.
– Может, нам съездить в Пьер-Бюфьер проведать тетю Жюльетт? – предложила она. – Вам там понравится. Это в горах, чуть повыше Лиможа. У Жюльетт есть и козы, и сурки, и…
– Козы и у нас есть, – спокойно возразила я.
Мать снова рассмеялась тем же ломким невеселым смехом.
– Вот уж в чем я не сомневалась. Ты просто не можешь не перечить!
И я, глядя ей прямо в глаза, сказала:
– Значит, ты хочешь, чтобы мы сбежали отсюда?
Сначала она сделала вид, что не поняла, и произнесла с той же натужной веселостью:
– Конечно, вроде бы далековато, но на самом деле это только так кажется. Да и тетя Жюльетт будет очень рада с нами повидаться.
– По-твоему, нам лучше сбежать из-за того, что люди болтают? – не сдавалась я. – Будто ты фашистская шлюха?
Мать вспыхнула и резко воскликнула:
– Ты не должна слушать всякие сплетни! Ничего хорошего в этом нет!
– Нет? Значит, все это неправда? – обронила я просто для того, чтобы сбить ее с толку.
Я же знала, что неправда, даже представить себе не могла, что это может быть правдой. Я же видела настоящих шлюх. Все они были розовые, пышнотелые, довольно хорошенькие, с большими скучающими глазами и накрашенными губами – похожие на тех актрис из журналов Ренетт. Шлюхи то и дело хохотали и взвизгивали, носили туфли на высоких каблуках и держали в руках кожаные сумочки. А наша мать была старой, уродливой и раздражительной. Она, даже когда смеялась, все равно выглядела безобразной.
– Конечно неправда!
Но в глаза она мне ни разу не посмотрела. И я упрямо продолжила допрос:
– Тогда зачем нам убегать?
Мать не ответила. Как раз в этот момент во внезапно наступившей тишине раздался первый грозный гул собравшейся снаружи толпы, звон металла, глухие удары ногами в дверь – это все было еще до того, как в наши ставни полетел первый камень. Гул был голосом Ле-Лавёз, полным мстительного гнева и мелочной злобы; казалось, жители деревни перестали быть отдельными людьми, там больше не было Годенов, Лекозов, Трюрианов, Дюпре, Рамонденов, все они превратились в воинов единого войска. Осторожно выглянув в окно, мы увидели их: человек двадцать или тридцать у наших ворот, а может, и больше; в основном мужчины, но было и несколько женщин. Некоторые держали в руках фонари и факелы, и это напоминало недавнюю процессию по случаю праздника урожая, только у многих карманы были набиты камнями. Мы, как зачарованные, уставились на них в кухонное окно; свет из него широкой полосой падал через весь двор. Вдруг Гильерм Рамонден, тот самый, с деревянной ногой, запустил камнем прямо по нашему освещенному окну, и от старой деревянной рамы посыпались щепки, а осколки стекла разлетелись по всей кухне. Лицо Рамондена в мерцающем красноватом свете факелов было почти неузнаваемым, но я даже сквозь стекло почувствовала, какой тяжкой волной обрушилась на меня его ненависть.
– Сука! – Голос его тоже можно было узнать с трудом, так хрипло он звучал, и явно не только от пьянства. – Выходи, сука, пока мы сами в твой дом не ворвались да тебя не поимели!
Вслед за этими словами вновь послышался невнятный рев, громкий топот ног, затем дикие вопли, и по нашим не полностью закрытым ставням застучали мелкие камни и комья глины.
Приоткрыв половинку разбитого окна, мать высунулась наружу и крикнула:
– Ступай домой, Гильерм, дубина стоеросовая, пока еще стоять можешь! Не то тебя людям нести придется!
В толпе засмеялись, послышались шутки. Гильерм потряс в воздухе костылем, на который опирался, и снова заорал во всю глотку:
– Что-то ты больно осмелела, сука немецкая! – Язык у него явно заплетался, фразы он произносил невнятно. – Кто им насчет Рафаэля-то стукнул, а? Кто про «La Rép» им рассказал? Уж не ты ли, Мирабель? Разве не ты эсэсовцам донесла, что это наши люди твоего любовника прикончили?
Мать снова высунулась из окна и ловко плюнула Гильерму прямо в рожу.
– Осмелела я, говоришь? – Голос у нее пронзительно зазвенел. – Только не тебе судить, Рамонден-смельчак! У тебя-то самого смелости только на то и хватило, чтобы в пьяном виде явиться под окна честной женщины и пугать ее детей! Впрочем, ты и на фронте куда каким смельчаком себя показал – через неделю домой вернулся! А мой муж там голову сложил!
Придя от этих слов в дикую ярость, Гильерм взревел, как бык, и его тут же поддержал хриплый вой толпы. По окнам вновь застучали камни и комки глины. Пол на кухне был весь засыпан землей.
– Ах ты, сука! – орал Гильерм.
Толпа уже вливалась в ворота, легко сорвав их с проржавевших петель. Наш старый пес пару раз тявкнул, потом вдруг пронзительно взвизгнул и умолк.
– Не надейся, что нам ничего не известно! Не надейся, что Рафаэль никому ничего не успел сказать! – Рев Гильерма, торжествующий, полный ненависти, перекрывал все прочие голоса. В красноватой полутьме за окном сверкали его глаза, отражавшийся в них огонь мерцал и переливался, точно стеклышки адского калейдоскопа. – Мы знаем, Мирабель, что ты давно с ними в сговоре! Мы в курсе, что этот Лейбниц был твоим любовником!
Мать прямо из окна выплеснула полный ушат воды на тех, кто осмелился подойти совсем близко.
– Остынь, дурак! – в бешенстве крикнула она. – По-твоему, все только об одном и думают? По-твоему, все такие, как ты?
Но Гильерм уже ломился к нам в дверь, яростно колотя в нее костылем, и материны угрозы были ему нипочем.
– Выходи, сука! Знаем мы, чем ты с бошами занималась!
Я видела, как под его могучими ударами содрогается запертая на засов дверь. Мать повернулась к нам, лицо ее пылало гневом.
– Быстро сложите свои вещи. И достаньте из-под раковины коробку с деньгами. Документы только не забудьте.
– Но зачем? Мы ведь…
– Быстро! Делайте, как я говорю!
Мы кинулись собираться.
Сначала раздался жуткий грохот, от которого вздрогнули в доме все прогнившие половицы, и я решила, что рухнула входная дверь. Мы снова бросились на кухню и обнаружили, что мать забаррикадировала дверь, придвинув к ней буфет и переколотив при этом большую часть своих драгоценных тарелок. Затем к двери подтащили и обеденный стол, так что, если б даже буфет и удалось сместить, в кухню все равно никто бы не протиснулся. В руках у матери оказался отцовский дробовик.
– Кассис, быстро проверь заднюю дверь, – скомандовала она. – Вряд ли они уже вспомнили о ней, но мало ли. Рен, останься со мной. А ты, Буаз…
Она как-то странно на меня посмотрела и некоторое время не сводила с меня своих черных, сверкающих, непроницаемых глаз. Но отдать мне распоряжение не успела: в дверь со страшной силой ударили чем-то тяжелым, высадив верхнюю филенку и расщепив дверную раму, и теперь сквозь эту дыру виднелось темное ночное небо. Затем на фоне неба появились физиономии нападающих, красные от ярости и огня. Задние напирали; такие же красные рожи выглядывали из-за плеч тех, кто стоял впереди. Но самая мерзкая, прямо-таки звериная, искаженная свирепым оскалом морда была у Гильерма Рамондена.