Внезапно наступила такая тишина, что были слышны лишь звуки пожара – страшные, библейские, апокалипсические. Люди замерли, выжидая и вспомнив, возможно, треск ружей во время расстрела у церковной стены. И души их содрогались при виде сотворенной ими кровавой расправы. Как раз в эту минуту – то ли со стороны кукурузного поля, то ли со стороны горящего дома, а может, и прямо с небес – раздался голос, мужской, звучный, повелительный, такого голоса невозможно было не послушаться:
– Оставьте их в покое!
Мать все продолжала ползти. И толпа смущенно расступалась перед нею, точно пшеница под ветром.
– Оставьте их в покое! Расходитесь по домам!
Впоследствии люди утверждали, что голос вроде был знакомый. И выговор местный, но кто это был, толком определить так и не сумели. Кто-то истерически воскликнул: «Это же Филипп Уриа!» Но Филипп был мертв. По толпе пробежала дрожь. А мать тем временем уже достигла края поля и, словно бросая своим мучителям вызов, поднялась на ноги. Кто-то ринулся было к ней, пытаясь задержать, но, видно, передумал. Отец Фроман проблеял нечто жалкое, призывая к миру и порядку. Прозвучала еще пара злобных выкриков, которые тут же и погасли в холодном, суеверном молчании толпы. Дерзко поглядывая на наших мучителей и стараясь держаться к ним лицом, я стала осторожно пробираться к матери, отчетливо чувствуя их общую злобу и ненависть; лицо мое горело от жара, в глазах отражались языки пламени, плясавшие над нашим домом. Подойдя к матери, я взяла ее за здоровую руку.
Перед нами простиралось огромное кукурузное поле Уриа. Мы молча нырнули в кукурузу. И никто за нами не последовал.
21
А потом мы – Кассис, я и Ренетт – перебрались к тете Жюльетт. Мать пробыла там всего неделю и куда-то исчезла – под тем предлогом, что ей необходимо поправить здоровье; но, по-моему, ее гнало чувство вины, а может, и страха. После этого мы видели ее всего несколько раз. Как мы поняли, она сменила фамилию, вернувшись к своей девичьей, и уехала на родину, в Бретань. Все прочие подробности ее жизни были нам известны весьма смутно. Я слышала, что она вполне благополучно существует за счет своей фирменной выпечки. Кулинария всегда была ее главной любовью. Несколько лет мы жили у тети Жюльетт, потом при первой же возможности тоже разбрелись кто куда; Рен попыталась пристроиться в кино, о котором столько лет грезила, Кассис сбежал в Париж, а я – в замужество, довольно скучное, но уютное. Затем мы узнали, что наш дом в Ле-Лавёз пострадал от огня лишь частично, выгорела его передняя часть, а хозяйственные постройки на ферме оказались и вовсе почти не тронуты огнем. В принципе можно было бы вернуться, но известие о расстреле в Ле-Лавёз уже стало достоянием гласности, как и то, что наша мать признала свою вину в присутствии четырех десятков свидетелей. Ее слова: «Да, я была его шлюхой, но ничуть не жалею об этом… Его убила я… Я бы тысячу раз убила его!», как и те чувства, которые она прилюдно выразила по отношению к своим землякам, оказались вполне достаточными доказательствами ее вины. И люди вынесли ей соответствующий приговор. А десяти мученикам, Жертвам Великой Резни, воздвигли памятник, и по прошествии времени, когда этот памятник уже превратился в достопримечательность, когда боль утраты и весь тот ужас несколько улеглись, стало совершенно ясно: враждебное отношение к Мирабель Дартижан и ее детям поселилось в Ле-Лавёз навсегда. Так что мне пришлось посмотреть правде в глаза: в родной дом мне уже никогда не вернуться. Никогда. И в течение очень долгого времени я отгоняла от себя любую мысль о том, как сильно по нему скучаю.
22
Кофе еще кипит на плите. Его горьковатый аромат будит ностальгические воспоминания, точно запах горелых осенних листьев; и пар, исходящий от кофе, тоже почему-то пахнет дымом. Я пью его очень сладким, испытывая потребность подкрепиться, как после тяжкого потрясения. По-моему, теперь я начинаю понимать, что тогда чувствовала мать – ее неистовое стремление к свободе, ее желание от всего отрешиться.
Все уже уехали. Уехала та девушка с крошечными диктофонами и целой горой кассет, уехал фотограф. И даже Писташ уехала домой – впрочем, по моему же настоянию; но я все еще ощущаю, как ее руки обнимают меня, как ее губы касаются моей щеки. Моя милая добрая девочка! Я так долго пренебрегала ею из-за неразумной любви к другой своей дочери, злой. Но люди меняются. В конце концов, теперь я могу откровенно общаться и с тобой, моя дикарка Нуазетт, и с тобой, моя ласковая Писташ. Теперь я могу обнять вас и не испытывать того жуткого чувства, будто меня засасывает речной ил. Старая щука наконец-то мертва, проклятию ее пришел конец. Теперь уже никакой беды не случится, даже если я осмелюсь по-настоящему любить вас.
Вчера вечером Нуазетт перезвонила мне. Голос ее звучал напряженно, осторожно – впрочем, и мой, наверно, не лучше; я легко могла себе представить, как она стоит, опершись о стойку бара, отделанную плиткой, поза у нее в точности как у меня, а на узком лице сплошная подозрительность. Да и в словах ее было мало тепла; они летели ко мне через тысячи холодных миль, с трудом пробиваясь сквозь напрасно потраченные годы; но порой, когда она говорила о своем малыше, в ее голосе слышалось нечто иное. Подобное зарождающейся нежности. И радость вспыхивала в моей душе.
В свое время я непременно все ей расскажу, но не сразу – понемногу, потихоньку, постепенно приучая ее к себе. В конце концов, теперь я могу себе позволить быть терпеливой, а это я отлично умею. В определенном смысле для Нуазетт моя история, возможно, важнее, чем для кого бы то ни было другого; и уж конечно, гораздо важнее, чем для публики, которая с таким удовольствием поглощает любые новости, особенно скандальные, и обожает рыться в чужом старом белье. Нуазетт эта история нужна даже больше, чем Писташ. Писташ не выносит размолвок. Она воспринимает людей такими, какие они есть, честно и по-доброму. А Нуазетт необходимо самой все узнать и понять; эта история и ее дочери Пеш будет полезна – я ведь не хочу, чтобы призрак Старой щуки вновь поднял голову. Хватит с Нуазетт и ее собственных демонов. Надеюсь, я теперь больше не вхожу в их число.
Сейчас, когда все уехали, дом кажется странно пустым и каким-то безлюдным. Сквозняк гоняет по плиткам пола несколько сухих листьев. И все же совсем одинокой я себя не чувствую. Смешно – неужели в этом старом доме обитают какие-то призраки? Я прожила здесь столько лет, но ни разу не замечала их присутствия, а вот сегодня мне почему-то все кажется… что там, в темном углу, кто-то есть; там действительно ощущается чье-то спокойное, тихое, почти незаметное, почти покорное присутствие; и этот неведомый некто словно чего-то ждет…
Я даже сама удивилась, как резко прозвучал мой голос:
– Кто там? Ну? Я, кажется, спросила, кто там!
Явственно звенящий в моем голосе металл гулким эхом отдавался от голых стен, от вымощенного плиткой пола. И тут из темного угла на свет вышел он. Я чуть не расхохоталась, увидев его, хотя, пожалуй, больше всего мне хотелось расплакаться.
– Твой кофе очень неплохо пахнет, – как всегда негромко, заметил он.
– Господи, Поль! И как только ты ухитрился так тихо войти?
Он усмехнулся и промолчал.
– Я уж подумала, что ты… я думала…
– Ты слишком много думаешь, – мягко оборвал меня Поль и направился к плите.
В неярком свете лампы его лицо казалось каким-то золотисто-желтоватым, а вислые усы придавали ему несколько скорбное выражение, впрочем противоречившее тем веселым искоркам, что плясали у него в глазах. Я попыталась представить себе, какую часть того, что я поведала девушке-журналистке, он сумел подслушать, сидя в темном углу. Я ведь совсем не принимала его в расчет.
– И слишком много говоришь, – прибавил он, довольно, впрочем, дружелюбно, наливая себе кофе. – Я уж боялся, ты целую неделю будешь тараторить без умолку, судя по началу.
Он быстро на меня взглянул и хитровато улыбнулся.
– Мне было нужно, чтобы они поняли, – сухо пояснила я. – И Писташ…
– А люди вообще понятливей, чем тебе кажется. – Он шагнул ко мне и погладил меня по щеке. От него хорошо пахло кофе, этот запах перебивал даже застарелую табачную вонь, исходившую от его куртки. – Зачем ты вообще так долго пряталась? Что хорошего в том, чтобы от всех таиться?
– Просто… о некоторых вещах я никак не могла рассказать, – дрогнувшим голосом произнесла я. – Ни тебе, ни кому-либо другому. Я опасалась, что расскажи я об этом, и весь мой мир тут же рухнет. Тебе просто не понять, ты ведь никогда ничего такого не совершал…
Он засмеялся, весело, легко.
– Ох, Фрамбуаза! Значит, вот какого ты обо мне мнения? Считаешь, что я не умею хранить секреты? – Он ласково сжал мою грязноватую ладошку в своих руках. – Что я настолько глуп, что своих секретов у меня попросту и быть не может?
– Я вовсе так не думаю… – начала оправдываться я, понимая, что он прав: господи, я ведь действительно именно так и думала!
– Ты до сих пор уверена, что весь мир способна нести на своих плечах, – прервал меня Поль. – Ладно, теперь послушай меня. – И в его речи вдруг вновь послышался сильный местный акцент, а в некоторых местах он даже заикался, почти как в детстве, и от этого будто неожиданно помолодел. – Буаз, ты помнишь те анонимные письма? Ну, такие совершенно безграмотные? А надпись на двери курятника помнишь?
– Да, – ответила я.
– А ты помнишь, как она п-прятала эти п-письма, стоило вам войти в комнату? Помнишь, как ты мигом соображала, что она получила очередное письмо? Тебе достаточно было взглянуть на ее лицо, и все сразу становилось ясно. А как она топала ногами, пугалась, гневалась, пылала ненавистью – именно потому, что боялась и сердилась? И как ты порой ненавидела ее – ненавидела так сильно, что собственными руками готова была убить?
Я кивнула.
– Это все я, – просто сообщил Поль. – Я написал их все. Все до одного. Сам. Спорим, вы даже не догадывались, что я умею писать, верно? Сколько же сил я положил на это, и до чего же гнусно все вышло! А я ведь просто надеялся отомстить. Потому что она назвала меня кретином – при всех. При тебе, при Кассисе и при Рен-К-к-к… – Его лицо исказилось от отчаяния, он весь побагровел, но имя моей сестры не получалось. Вдруг он взял себя в руки и совершенно спокойно закончил фразу: – И при Рен-Клод.