Но этот день был необыкновенный. Я помню его так же ясно, как некоторые сны, он ярче и отчетливей высвечен в памяти, идеально сфокусирован среди расплывчатых и мутных событий того лета. Впервые все выстроилось в четкой последовательности, и в первый раз я испытала невиданное умиротворение, чувство, что я в ладу с собой и с жизнью, что если захочу, этот изумительный день будет длиться вечно. Подобного я больше, пожалуй, никогда в жизни не испытывала; хотя, наверное, нечто сходное случалось у меня оба раза при рождении моих дочерей, ну и разве что разок-другой с Эрве, и еще, если когда что-то готовлю, все получается именно так, как хочется. Но в тот день это чувство было подлинное; живительный эликсир, на всю жизнь.
Накануне вечером матери нездоровилось. На сей раз я была ни при чем; апельсинный мешочек утратил силу, он столько раз за этот месяц нагревался, что кожура почернела, обуглилась, запах почти иссяк. Нет, у нее был обычный приступ головной боли, и через некоторое время она выпила таблетки и ушла в спальню, предоставив меня самой себе. Я встала рано и отправилась на реку до того, как проснулись Кассис с Рен. Стоял один из редких багряно-золотистых дней ранней осени, воздух был свежий, терпкий и кружил голову, как хмельное вино, и даже в пять утра небо было безоблачное, багрово-синее, какое бывает только в ясные осенние дни. В году, наверное, наберется дня три таких, и тот был один из них. Напевая, я просматривала свои ловушки, и мой голос дерзко несся вдоль мглистой Луары. Была грибная пора, и, отнеся на ферму свой улов и почистив рыбу, я, прихватив с собой хлеб и сыр, отправилась в лес по грибы. Я слыла отменным грибником. По правде говоря, и по сей день так, но в ту пору нюх у меня был как у выискивающего трюфели поросенка. Я носом чуяла грибы, желто-серую chanterelle[60] и медно-бурый, с абрикосовым запахом bolet,[61] и съедобный дождевик, и черный груздь, и серый. Мать вечно посылала нас к аптекарю, чтобы тот проверил, не набрали ли ядовитых, и я не промахивалась никогда. Безошибочно узнавала bolet по сочному запаху, а черный груздь по аромату сухой земли. Я знала места их обитания, их грибницы. Высматривала грибы с завидным терпением.
Домой я вернулась почти к полудню, когда Кассис с Ренетт обычно возвращаются из школы, только в тот день они что-то не появлялись. Я почистила грибы и опустила их в оливковое масло с тимьяном и розмарином, чтоб промариновались. Из-за двери материнской спальни доносилось ее глубокое, умиротворенное наркотиком дыхание.
Уже миновала половина первого. К этому времени они обычно возвращались. Томас, как правило, являлся попозже, к двум. В животе взвился жгучий ток ликования. Я прошла в нашу спальню и взглянула на себя в зеркальце Ренетт. Волосы начали отрастать, но сзади все еще было коротко, как у мальчишки. Хотя солнце уже давно перестало палить, я надела свою соломенную шляпу, решив, что так будет лучше.
Час дня. Уже целый час как их нет. Я представила, как брат с сестрой торчат в комнате для провинившихся, солнце светит сквозь высокие окна, запах натертого пола и старых книг щекочет ноздри. Кассис сидит с угрюмым видом, Ренетт исподтишка шмыгает носом. Я улыбнулась. Потом взяла из тайника под матрасом драгоценную помаду Ренетт и слегка помазала губы. Критически оглядела себя в зеркале, потом слегка подмазала той же помадой веки, затем снова повторила всю процедуру. С одобрением отметила, что стала совсем другая, почти хорошенькая. Не такая хорошенькая, как Ренетт или актрисы у нее на снимках, но сегодня это неважно. Сегодня Ренетт рядом нет.
В половине второго я отправилась к реке, на наше обычное место встречи. Я высматривала его с Наблюдательного Пункта, надеясь и нет, что наверх он не взглянет, — такое счастье, думала я, может выпасть кому-угодно, но только не мне, — вдыхая теплый, сочный аромат упругих красных листьев на ветвях вокруг. Еще неделя, и Наблюдательный Пункт уже на целых полгода перестанет им быть, тогда его крона окажется у всех на виду, как одинокий дом посреди холма. Но сегодня на нем еще хватало листвы, чтобы скрыть меня от посторонних глаз. Сладостная дрожь охватила меня, и, будто от чьего-то легкого прикосновения, позвонки в самом низу спины завибрировали, как клавиши саксофона. В ушах звенело от ощущения неописуемой легкости. Сегодня возможно все, опьяненно говорила я себе. Все на свете.
Минут через двадцать с дороги послышался знакомый шум мотоцикла. Я вмиг спрыгнула с дерева и рванула к реке. В голове так сильно кружилось, что я испытывала странное ощущение, будто земля рвется из-под ног. Меня охватило мощное, под стать моей радости, чувство своего могущества. Сегодня Томас — моя тайна, он принадлежит только мне. То, что мы скажем друг другу, только наше и больше ничье. То, что я ему скажу…
Он остановился на краю дороги, кинул быстрый взгляд вокруг — не смотрит ли кто, — потом потащил мотоцикл вниз, в заросли тамариска у длинной песчаной отмели. Я следила, почему-то не решаясь показаться ему теперь, когда желанный момент настал, внезапно с неловкостью почувствовав, что мы одни, что непривычно близки. Я ждала, пока он скинет свой китель и спрячет его в кустах. Потом он обернулся. В руках у него был сверток, перевязанный бечевкой. В уголке рта торчала сигарета.
— Их нет.
Я старалась говорить по-взрослому спокойно под его взглядом, внезапно вспомнив про свои напомаженные губы и веки: скажет что-нибудь или нет. Если будет смеяться, отчаянно стучало в висках, если засмеется… Но Томас просто улыбнулся.
— Отлично, — небрежно бросил он. — Значит, мы вдвоем. Ты и я.
Как я уже сказала, был чудесный день. Не просто через пятьдесят пять лет выразить всю трепетную радость той пары часов. В девять лет так остро все чувствуешь, что порой одного слова достаточно, чтоб заиграла кровь, а я, более ранимая, чем многие сверстники, только и ждала, что вот сейчас он все испортит. Я вовсе не задавалась вопросом, люблю ли я его. В тот момент задавать такой вопрос было дико, как невозможно было и сопоставить мои чувства — мое до боли безнадежное счастье — с содержанием любимых кинокартин Ренетт. И вместе с тем это было то самое. Моя робость, моя заброшенность, странности моей матери и отторженность от брата с сестрой породили во мне голод, инстинктивную распахнутость навстречу любой толике тепла, пусть даже со стороны немца, этого веселого спекулянта-вымогателя, который не интересовался ничем, кроме того, чтоб регулярно к нему стекались сведения.
Теперь я убеждаю себя, что ничего другого ему не было нужно. Но и при этом что-то во мне противится. Было что-то еще. Было что-то большее. Ему нравилось встречаться, говорить со мной. Иначе — зачем тогда он так долго не уходил? Я помню каждое слово, каждый жест, каждую интонацию. Он рассказывал про свой дом в Германии, про Bierwurst[62] и Schnitzel,[63] про Черный Лес,[64] и улицы старого Гамбурга, и Рейнланд, про Feuerzangenbowle, когда в огненный пунш помещается утыканный пряной гвоздикой горящий апельсин, про Keks[65] и Strudel,[66] и Backofen,[67] и Frikadelle[68] с горчицей, и про то, какие яблоки росли в саду его бабушки до войны. А я рассказывала про мать, про ее таблетки, про ее странности, про апельсинный мешочек, про ловушки для раков, про разбитые часы с треснутым посредине циферблатом, про то, что если бы можно загадать желание, я пожелала бы, чтоб этот день никогда не кончался.
Он взглянул на меня, и наши взгляды по-взрослому сошлись, притянулись, как бывало в нашей с Кассисом игре в гляделки. Но на этот раз первой отвела глаза я.
— Извини, — буркнула я.
— Да нет, нормально! — сказал он. И почему-то так оно и было.
Мы пособирали еще грибов и дикого тимьяна — от его маленьких лиловых цветков пахло даже резче, чем от культурного собрата, — и еще немного припозднившейся земляники у пня. Когда Томас пробирался сквозь сухой березовый валежник, я, будто бы невзначай, будто потеряв равновесие, слегка коснулась его спины, и его тепло еще долго после, точно тавро, жгло мне руку. Потом мы сидели у реки и следили, как красный солнечный диск проваливается за деревья. Внезапно мне показалось, будто в темной воде мелькнуло что-то черное, наполовину скрытое водой посреди клином возникшей ряби — рот, глаз, маслянистый извив переваливающегося бока, зубастая пасть, над ней усами свисают ржавые крючки, — что-то чудовищных, невероятных размеров, исчезнувшее, прежде чем я успела сообразить, что это, оставив в том месте на воде лишь рябь да взбаламученные круги.
Я вскочила, сердце бешено забилось.
— Томас! Ты видел?
Он взглянул лениво, с сигаретой в зубах. Коротко сказал:
— Бревно. Несет течением. Они тут постоянно встречаются.
— Да нет же! — возбужденно выкрикнула я с дрожью в голосе. — Я видела, Томас! Это ома, это была ома! Матерая, Матерая!
Молнией сорвавшись с места, я понеслась к Наблюдательному Пункту за своей удочкой. Томас со смешком сказал:
— Да ну, брось! Даже если это старая щука. Хотя поверь, Уклейка, такого размера щуки не бывают.
— Это была она, Матерая, — упрямо твердила я. — Она. Она. Длиной в двенадцать футов. Поль говорил, черная, как ночь. Никакое это не бревно. Это ома.
Томас смотрел на меня и улыбался. Секунду или две я выдерживала его ясный, дерзкий взгляд, потом смутилась, отвела глаза.
— Это она, — повторяла я чуть слышным шепотом, — Это она. Я знаю.
Что сказать, я часто гадала потом. Возможно, это и впрямь, как говорил Томас, было плавучее бревно.