ошатся на блузке женщины — «Liebchen, liebling»,[77] — и услышала, как та засмеялась еще визгливей — «хихихихи», — выпячивая груди прямо ему в руки. Но тут их уединение нарушилось. Из-за крыльца возникла третья фигура, но немец как будто и не удивился этому явлению, коротко кивнул подошедшему, в то время женщина как бы осоловела, и возобновил свои старания в присутствии того третьего, а тот смотрел молча и жадно, и глаза его сверкали в темноте, как у зверя. Это был Жан-Мари Дюпрэ.
Тогда мне не пришло в голову, что все это мог подстроить Томас. Некий спектакль с женщиной в обмен на что-то; возможно, на какую-то услугу или банку кофе с черного рынка. Я не связала тогда подсмотренный мной обмен фразами между ними с тем, что происходило. Нет, я даже не утверждаю, что так было, тогда я даже помыслить о таком не могла в своей наивности. Кассис, конечно, смог бы смекнуть что к чему, но он плотно засел в зарослях рядом с Ренетт. Я отчаянно ему замахала, решив, что теперь как раз самое время улизнуть, пока трое участников спектакля так увлечены своими делами. Кивнув в ответ, он стал пробираться ко мне сквозь заросли, а Ренетт осталась в тени под стеной, ее блузка из парашютного шелка белела в темноте. Мы ждали ее.
— Ну вот еще! Чего она там торчит? — тихо прошипел Кассис.
Немец с городской женщиной совсем придвинулись к стене, и теперь нам плохо было видно, что там происходит. Жан-Мари стоял совсем близко от них — достаточно, чтобы все наблюдать, подумалось мне, и вдруг мне сделалось одновременно и стыдно, и противно — я слышала, как они дышат, скотское сопение немца и отрывистое, возбужденное — наблюдающего, и между этим тонкое, приглушенное повизгивание женщины, и тогда я даже обрадовалась, что не вижу, что там делается, что я еще слишком мала, чтоб понять, потому что происходившее было невыносимо гадким, невыносимо грязным, но тем троим оно доставляло явное удовольствие; помню в лунном свете закатившиеся глаза и по-рыбьи раскрытые рты. Теперь немец короткими, подрагивающими толчками пихал женщину об стену, слышно было, как она стукается о камень затылком и задом, как взвизгивает: «Ах! Ах! Ax!», а он рычит: «Liebchen, ja liebling, ach ja»,[78] и мне захотелось вскочить и бежать отсюда без оглядки, вся моя выдержка канула в шквале захлестнувшего меня жгучего ужаса. Я уже привстала, повинуясь этому порыву, обернулась к дороге, прикидывая, сколько предстоит пробежать до безопасного места, — как вдруг звуки внезапно стихли и мужской голос очень громко и резко среди внезапной тишины рявкнул:
— Wer ist da?[79]
И в этот самый момент Ренетт, которая все это время медленно подползала к нам, запаниковала. Вместо того чтобы замереть, как мы и сделали тогда, когда Гюстав вопрошал темноту, она, видно, решила, что ее заметили, вскочила, слишком заметная при луне в своей белой блузке, кинулась бежать, подвернула ногу, грохнулась с ревом в заросли ежевики и сидела на земле, сжав лодыжку руками, всхлипывая, беспомощно обратив к нам побелевшее лицо, отчаянно силясь что-то сказать и не смея.
Кассис мгновенно сорвался с места. Чертыхаясь себе под нос, он кинулся через заросли в противоположную сторону. Он бежал, и ветви бузины хлестали его по щекам, колючки ежевики рвали нещадно ему ноги. Даже не оглянувшись на нас на бегу, он перемахнул через стену и исчез в темноте, ринувшись к дороге.
— Verdammt![80] — голос Шварца. Бледная и круглая, как луна, физиономия появилась над стеной, и я тут же вжалась в заросли. — Wer ist das?[81]
Подошедший с заднего крыльца Хауэр, мотая головой, указал пальцем на стену:
— Weiß nicht. Etwas da drüben.[82]
Над стеной торчали три головы. Мне оставалось только притаиться в темных кустах и надеяться, что у Ренетт хватит ума поскорее смыться. Я не Кассис, думала я с презрением, я все-таки не сбежала. Потихоньку до меня дошло, что музыка в «La Réр» смолкла.
— Постойте, там кто-то есть, — сказал Жан-Мари, заглядывая через стенку.
Городская женщина тоже стала пялиться туда же, лицо белело в лунном свете. На неестественно белом лице рот казался черной, зловещей дырой.
— Ага, вон она, поблядушка! — истошно завопила она. — Эй! А ну иди сюда! Да-да, ты, что прячешься за стеной! Шпионить за нами вздумала?
Она орала громко, возмущенно, правда, слегка пристыженно. Рен медленно, покорно поднялась. Послушная девочка, моя сестренка. Всегда беспрекословно выполняет, что скажут старшие. Оно ей и аукнулось. Слышно было, как она дышит; прерывистый, испуганный присвист вырывался у нее из горла, когда Рен смотрела на них. Блузка выбилась из юбки, когда она падала, волосы выбились из прически, растрепались.
Хауэр что-то тихо сказал Шварцу по-немецки. Шварц перегнулся через стену и перетащил Ренетт на их сторону.
Она, не сопротивляясь, мгновенно позволила себя поднять. Рен никогда быстрым умом не отличалась и из нас троих была самой ручной. Стоило взрослому приказать, она тут же подчинялась.
Но вот, кажется, до нее дошло. То ли от прикосновений Шварца, то ли сообразила, что пробормотал Хауэр, но Рен стала отбиваться. Слишком поздно. Хауэр крепко ее держал, а Шварц срывал с нее блузку. В лунном свете она белым знаменем взмыла над стеной. Потом кто-то — кажется, Хейнеман — крикнул что-то по-немецки, и тут сестра срывающимся голосом, пронзительно, в ужасе, в омерзении закричала: «А-а-а-а!» На мгновение я увидала над стеной ее лицо, ее развевающиеся волосы, отбивающиеся в темноте руки и пьяную, ухмылявшуюся физиономию Шварца, обращенную к ней. Потом она исчезла, хотя звуки, плотоядное мужское сопенье, не стихали, и женщина из города истошно заорала с какой-то победной радостью:
— Жарьте ее, сучку! Жарьте как следует!
И сквозь все это — смешок, скотское похохатывание «хе-хе-хе», что и по сей день порой врывается в мои сны; тот смешок и мелодия саксофона, так похожая на человеческий голос, на его голос.
Я, наверное, еще полминуты решала, как быть. Не больше. Хотя мне казалось, что прошла уйма времени, пока я, кусая пальцы, чтоб заставить себя собраться, скрючившись, сидела в зарослях. Кассис уже сбежал. Мне всего девять лет. Что я могу? Но при всем том, что я очень смутно понимала, что происходит, все же я никак не могла бросить сестру и убежать. Я поднялась и уже было раскрыла рот, чтоб закричать, — я воображала, что Томас где-то рядом и он сможет прекратить этот кошмар, — но кто-то уже неуклюже перебирался через стену и уже исступленно накинулся с палкой на наблюдателей, правда, без особого успеха. Истошно и хрипло выкрикивая:
— Грязные боши! Грязные боши!
Это был Гюстав Бошан.
Я снова вжалась в заросли. Теперь я почти не видела, что происходит, но поняла, что Ренетт, подхватив блузку, с плачем кинулась вдоль стены к дороге. Можно было пуститься следом, если бы не любопытство, а также внезапно взвившееся бурное ликование при звуках знакомого голоса, прорвавшегося сквозь весь этот ад:
— Спокойно! Спокойно!
Сердце чуть не выскочило из груди.
Слышно было, как он пробивается сквозь небольшую толпу — теперь в драку ввязались и остальные, слышно было, как палка Гюстава дважды угодила в цель, как будто кто пинал кочан капусты. Усмиряющие слова — голос Томаса — по-французски и по-немецки:
— Ну все, все, успокойтесь. Verdammt. Полегче, ну же, Френцль, на сегодня хватит.
Потом злой голос Хауэра и смущенный, протестующий Шварца.
Хауэр, дрожа от ярости, проорал Гюставу:
— Ты уже дважды задирался ко мне за вечер, старая Arschloch.[83]
Томас крикнул, я не разобрала, что именно, и вдруг раздался истошный вопль Гюстава, прерванный звуком, похожим на звук упавшего на каменный пол мешка с мукой; жуткий удар чего-то о камень, и вслед за этим — тишина, внезапная и резкая, как ледяной ливень.
Прошло с полминуты или больше. Все смолкло. Все застыло.
Потом голос Томаса, веселый, как ни в чем не бывало:
— Ну, довольно. Идите-ка в бар, там кое-что осталось. Должно быть, его под конец разобрало, перепил.
Неловкий шепот, бормотание, робкие протесты. Женский голос. Колетт, кажется:
— Глаза-то у него…
— Это спьяну, — легко, отрывисто сказал Томас. — Что со старика взять. Вовремя не умеет остановиться. — Он рассмеялся очень натурально, и все же я понимала, что он врет. — Ты, Френцль, останься, поможешь мне дотащить старика до дому. Уди, ну-ка, забирай остальных, идите в бар.
Все вернулись в бар, и снова до меня донеслись звуки рояля и женский голос, залившийся нервной трелью в какой-то популярной песенке.
Оставшись вдвоем, Томас и Хауэр обменялись быстрыми, напряженными фразами.
Хауэр:
— Leibniz, was muß…[84]
— Halt's Maul![85] — резко оборвал его Томас.
Он подошел к тому месту, где, по моим представлениям, должен был лежать Гюстав, и раза два негромко сказал по-французски:
— Эй, старик! Давай, просыпайся!
Хауэр что-то быстро и зло рявкнул по-немецки, я не разобрала. Потом снова заговорил Томас. Он произносил слова медленно и явственно, и я уловила смысл скорее по его тону, не из самих слов. Медленные, отчетливые, слова будто смеялись в своем холодном презрении.
— Sehr gut, Fränzl, — жестко сказал Томас. — Еr ist tot.[86]
«Нет таблеток». Должно быть, она была на грани отчаяния. В ту чудовищную ночь, чувствуя, что пахнет апельсином, и не имея под рукой спасительных таблеток.
— Детей бы отдала, чтоб только ночь поспать.