Казанцев повел Олю к дверям, которые были раскрыты в зал, и, как только они переступили порог, невольно остановился, увидев все это почти забытое великолепие: в зале горела люстра, хоть и неярким, но самым настоящим электрическим светом. Тени качались на темно-бордовом бархатном занавесе, на красной обивке лож, на позолоченных белых креслах и белых выпуклых балконах, и все это уходило вверх, галерея за галереей, и было наполнено людьми, и стоял в этом зале ровный шум голосов, в котором нельзя было различить отдельных слов, только шум, и шепот, и белые клубки пара от дыхания.
Они нашли свои места в партере в девятом ряду, посредине, вокруг сидели солдаты и командиры, кто с костылем, кто с рукой на перевязи, а кто с оружием между колен. Казанцев тоже поставил карабин между колен, взял Олю за руку, как тогда у костра, и с этой самой минуты словно закончилась одна жизнь и началась совсем другая, ненастоящая, даже нереальная, но она была, хоть и недолго, и это был не сон, а все-таки жизнь, в которой загорелся закатом занавес, поднялся человек во фраке, взмахнул палочкой, и все замолчало, осталась только музыка, она наполняла пространство все сильней и сильней, и этой своей силой вскинула вверх занавес, чтоб открыть зимнее чистое небо, дворцовые колонны, где жили веселые люди, заставляющие всех вокруг смеяться и грустить о судьбе крепостной актрисы, но не терзаться этой грустью, и совсем не ее судьба была главным, а то, что выбегали красивые женщины с розовыми голыми ногами и танцевали под морозным небом; выходил старый актер, которого все любили, хотя он должен был играть злодея, но его любили так, что, когда слышался его хриплый голос еще за сценой, аплодировали ему, и он приходил и был вовсе не каким-то там графом, а своим парнем, который перепутал все на свете, и когда ему давали бараний бок с кашей, он отмахивался и говорил: «Это после блокады. А сейчас бы дуранды!» Все это было понятно и смешно, поэтому его ждали с нетерпением и радовались, что он может так лихо танцевать и петь куплеты, и вместе с ним танцевали полуобнаженные женщины и красивые парни с румяными лицами. Когда опустился занавес и снова неярко зажглась люстра под потолком, весь зал недовольно вздохнул, что на какое-то время все это прервалось, и вместо того яркого и солнечного, что было на сцене, рядом оказались люди в пальто и шинелях, и холодный воздух зала, который прежде почему-то не ощущался, а сейчас отчетливо стало видно, как вьется над рядами пар от дыхания.
А в это же время старый актер лежал у себя в гримуборной, растирал опухшие, со вздутыми венами ноги и с тоской смотрел на поллитровую стеклянную банку с холодным супом, которая стояла на столике перед зеркалом. Он смотрел на нее и мучился. Этот суп ему дали в знак благодарности в госпитале, где выступал он с шефским концертом. Ему чертовски хотелось съесть этот суп, он истратил очень много сил сегодня, и впереди еще была большая работа, но он не мог съесть этот суп, он решил с самого начала, что не будет его есть, а отнесет жене. Он женился, когда ему было тридцать лет. Эта женщина была портнихой, она была красивой и статной, и куда бы он с ней ни приходил, все на нее оглядывались; она родила ему сына, который теперь был в армии; она постарела еще до войны, но еще раньше он думал о ней, что она хорошая жена и хорошая хозяйка, но ему все-таки не повезло с женитьбой, потому что эта женщина совсем не смыслит в его ремесле и с ней нельзя поговорить о том, как его не всегда понимают в театре, и он стал искать сочувствия у других женщин и легко находил его, потому что был знаменитым актером.
«Я бы мог его съесть, — думал он про суп. — Но там я съел одну тарелку, и у меня даже не вырезали талона из карточек, потому что начальник госпиталя — хороший человек... Конечно, я могу его съесть, у меня работа, а она сидит дома... Но у нее больное сердце, как же я могу его съесть? Потом я обещал, и это неблагородно. А кому я обещал? Ну, сам себе. Даже если сам себе, все равно это неблагородно. Но если я его не съем, меня уже не хватит на канкан».
Он перестал растирать ноги, одернул штанину, встал. Он медленно приблизился к гримировочному столику, где стояла банка с супом, вздохнул, накрыл ее газетой и стал гримироваться.
А за стеной была гримуборная кордебалета. Там сидели молча, кутаясь в телогрейки и пальто, худенькие девушки с синей кожей на руках и ногах. Они сидели молча, с тоской ожидая, когда кончится антракт и их снова позовут на сцену. Они молчали. Только что унесли на носилках через служебный вход театра их подругу, совсем молодую балерину, которая перед самой войной окончила училище. Она упала на сцене в середине действия, когда они выстроились в ряд и в розовом луче света, который специально дал осветитель, чтоб их обнаженные руки и ноги были красивыми, шли в танце на зрителя. Она упала, и они сомкнули свой ряд, чтобы никто этого не заметил в зале. Сейчас им надо было снова выйти на сцену и танцевать, хотя их стало меньше.
В зале ждали, когда снова начнется эта легкая и веселая жизнь, посмотреть на которую пришли все сюда, и уже толпились в проходах, занимали места те, кто выходил погулять по фойе, покурить. Внезапно шумная волна прокатилась по залу, начали вставать со своих мест, зашептали, показывая в средний проход, потом наступила тишина, и все стали смотреть туда, в середину зала. Казанцев и Оля тоже повернулись на своих местах. По проходу шла женщина. Она казалась высокой, потому что на ней было длинное бархатное платье с короткими рукавами, большим декольте на спине, это было красивое вечернее платье, плотно облегавшее ее тонкую талию, темные волосы женщины были уложены в высокую греческую прическу, они поднимались вверх, как черный факел, с белыми сединами по краям, и вытянутое лицо ее с ярко накрашенными губами было торжественным, она шла спокойно, слегка помахивая сумочкой. А за ней шел морской командир с золотыми нашивками на хорошо отглаженном кителе, он был низкий и плотный, этот командир, и нес на руках старенькую шубку и свою шинель. Они прошли вперед, сели на свои места, и все смотрели на них молча, каждый знал; в зале сейчас не менее восьми градусов мороза.
— У моей мамы, — сказал Казанцев, — есть такое же платье. Она тоже в нем ходит в театр.
Медленно начал гаснуть свет люстр, зажигался закат на занавесе, опять появился человек во фраке и с палочкой в руках.
— Ты бы могла снять платок? — спросил Казанцев.
Оля покорно высвободила руку из его ладоней, развязала узел на затылке и тряхнула головой. Волосы ее рассыпались. Она смотрела не на сцену, она смотрела на женщину, которая сидела впереди.
— У тебя есть расческа? — спросила она.
Казанцев полез в карман гимнастерки, вынул оттуда свою алюминиевую расческу и протянул ей. Музыка заглушала все шорохи в зале и все ширилась, ширилась, но он слышал, как потрескивают под расческой ее волосы. Он снова взял ее за руку, и снова взвился занавес, и раздались аплодисменты, когда еще за сценой прохрипел знакомый голос старого актера, а потом выбежали танцевать розовые девушки.
Мороз стал крепким, схватывал дыхание и, врываясь в легкие, как бы старался расщепить их изнутри. Небо светилось, но луны не было видно, она пряталась где-то за домами, и улица была окутана мглой, только сугробы на газонах, белея, указывали путь. Люди расходились из театра, и веселый голос, перекрывая скрип шагов, пропел густым басом только что слышанную и еще жившую своим нехитрым мотивчиком в памяти песенку:
...Звенят, звенят бубенчики,
А мы сидим с тобой, сидим, как птенчики...
Тут же чей-то другой бас оборвал его:
— Заткнись!
И голос захлебнулся. Теперь была улица, а не театр, улица, где был мороз и мгла, где нельзя было останавливаться или падать, потому что если остановишься, то можешь так и остаться стоять у стены, или, если упадешь, то не встать: тебя утром подберет разъезжающая для этой цели машина.
Казанцев и Оля шли, то убыстряя шаг, то, чувствуя скользкую почву под ногами, осторожно двигались, держась поближе к стенам домов, шли молча, и вокруг шагов становилось все меньше, меньше, пока не стало казаться: они одни идут черным бесконечным коридором. Упруго шелестя, словно стараясь распороть темноту, пролетел снаряд. Где-то позади, может быть, на Васильевском острове, ударил разрыв. Они подождали, не услышат ли снова этот шипящий шелест, но он больше не повторился. Казанцев покрепче прижал к себе Олин локоть, ощущал на щеке ее прерывистое дыхание; она была как ноша, которая стала частью его самого, ее нельзя было снять с себя, а лишь бережно нести, потому что только с ней он и мог двигаться этим незрячим путем.
Если бы не она, он бы прошел мимо дома с облупившейся штукатуркой, но она потянула его под арку. Они поднялись на второй этаж, вошли в комнату. Слабо голубело в черноте окно. Он опустил светомаскировочную бумагу, зажег спичку, отыскал на подоконнике коптилку, сделанную из консервной банки, поднес к фитилю огонь, коптилка загорелась синим пламенем.
— А дров у нас больше нет, — сказал он, с сожалением посмотрев на похолодевшую печурку.
— Ничего, — сказала Оля, — я привыкла.
Она сидела на кровати, растирая замерзшие руки.
— Ох, какой же я дурак! — вдруг спохватился Казанцев. — У нас есть водка, почти триста граммов. Мы сейчас ее выпьем. Сразу будет тепло. Замечательная водка. Вот увидишь, как будет здорово. И еще есть пайка на закуску. Можно устроить шикарную пирушку.
Он снял с подоконника коптилку, поставил ее на печку, достал из-под шинели флягу, аккуратно разлил водку по чашкам, оставив немного, так как знал, что впереди у него еще долгая дорога до казармы и, если у него не будет на всякий случай водки, он может замерзнуть в пути. Он разделил хлеб, взяв себе крохотный кусочек.
— Ну вот, — сказал он. — Мы даже можем чокнуться... Только ты пей сразу. Это неважно, что она так плохо пахнет, это настоящая водка. Увидишь, как станет тепло... Ну, давай мы выпьем за того чудака, за Дальского, который дал нам билеты. Хорошо?