Потом я узнал, что тех, кто умирал здесь, в казарме, отвозили на кладбище, где работал старенький экскаватор немецкой фирмы «Демаг», который куплен был Внешторгом еще до войны и питался, как паровоз, каменным углем. Он рыл там траншеи для братских могил в мерзлой земле, сначала взорванной динамитом, и в эти траншеи свозили тех, кого подбирали на улицах, в разрушенных или оледенелых домах: началась очистка города, ведь вот-вот могла наступить оттепель, а потом весна, и медики боялись, что в этом городе могут начаться эпидемии, как начинались они в средневековых осажденных городах.
Я принес своим капустного варева, по кусочку сахару и полкило хлеба — ком, похожий на влажную глину. Это было все, что полагалось нам. Трое смотрели на меня выжидающе, думая, что у меня еще сохранился какой-то запас дешевого юмора, и я так скверно пошутил, а сейчас вытащу откуда-нибудь из-за пазухи мешок с сухарями.
— Все! — сказал я. — Здесь второй эшелон. Сто пятьдесят граммов хлеба в зубы и по сухарю утром. Будем делить.
Тогда они поняли, что теперь действительно не на фронте, а в тылу, и им предстоит не воевать, а отдыхать, а для этого достаточно и такой нормы, потому что в этой школе на нарах есть даже тюфяки, и хорошо топят, и не свистят пули. Они поняли это сразу и приняли безропотно, только Воеводин расстроился и посожалел:
— Нечем, извиняюсь, и на двор сходить будет.
Мы поделили хлеб старым солдатским способом, разрезали его на равные кусочки, потом собрали крошки, распределили их по пайкам, посадили к ним спиной Казанцева, и я, тыкая пальцем в пайки, кричал: «Кому?» — а он называл фамилии. Это самый честный способ, много раз описанный в военной литературе, но о нем не грех лишний раз вспомнить, потому что он являет собой точный пример равенства в выборе. Здесь совершенно невозможно смухлевать, правда если только не попадется в компании такой тип, как Шустов, который благодаря своему невероятному чутью может угадать больший кусок, если даже сидит к нему спиной. Мы один раз в этом убедились и больше никогда ему не доверяли и чаще всего поручали это дело Казанцеву, самому тихому рыжему парню с очень синими глазами. Он выполнял это поручение, словно извиняясь заранее перед тем, кому достанется пайка чуть поменьше, хотя всегда они были однаковыми, так точно научились мы их делить.
Мы выскребли и вылизали свои котелки, выкурили по папиросе «Красная звезда», которые выдали нам еще там, на передовой, и блаженно растянулись на нарах, давая отдых всему телу. Мы были сейчас — четверо ребят — одним целым организмом, у которого одно дыхание, одни нервные клетки и одно кровообращение; нас нельзя было разъединить, иначе каждый в отдельности сразу бы оказался на пороге смерти, как это случается с муравьями, если их отторгнуть от муравейника. Мы очень долго были вместе, нас призвали за два месяца до войны, и потом мы отступали от эстонской границы, пока не пришли в Ленинград, и вот теперь из нашей роты осталось только четверо. Я размышлял, почему именно мы остались в живых и дожили до этого дня, когда нам дали отдых, а других таких же ребят, которым было восемнадцать и девятнадцать, нет в живых: кто остался под Кингисеппом, кто на дорогах, а больше всех там, у Невы, возле переправы, где каждый день снаряды крошили лед и выплескивали на берег воду, которая тут же замерзала. Почему мы, четверо?
Вот этот плотный ширококостный Шустов с бульдожьим носом и оттопыренными, как паруса, ушами; красавчик Воеводин, с таким лицом, как будто он всю жизнь питался только сладким; рыжий, с белой болезненной кожей Казанцев и я. Четверо. А ведь мы все, как и другие ребята, ходили в атаку, и все у нас было так же, как у других, не лучше и не хуже. И я не мог найти ответа на это почему. Чтобы найти его, нужно было поверить или в то, что на тебе с рождения есть какое-то чудодейственное клеймо, или хранит тебя от смерти нечто потустороннее, недоступное твоему сознанию.
— Младший! — кто-то дергал меня за ногу.
Видимо, я все-таки задремал. Увидел нашего капитана и вскочил с нар.
— Принимай к себе двоих в отделение, — сказал он.
Первое, что радостно отозвалось во мне, — это было слово «отделение». Значит, теперь мы не рота и даже не взвод, а всего лишь отделение, и нам еще кого-то дают. Потом я увидел этих двоих. Они стояли рядом, как в строю, в шинелях второго срока, с новенькими вещмешками: один плосколицый, с густыми бровями, лицо его в сумерках было голубым, с большими выступами под глазами, сморщенными и дряблыми, словно он долго держал на них свинцовые примочки.
— Рядовой Кошкин, — доложился он.
А второй был высокий, с массивным орлиным носом и крепким кадыком; как клин, выпирал этот кадык из-под яркого оранжевого шарфа, который был нелепо подоткнут под воротник шинели. Я посмотрел на шарф и подумал, что, наверное, на него смотрели многие командиры, и каждого подмывало сказать, что носить шарф не положено, но не говорили, наткнувшись на печальный взгляд этого человека, очень странный для такого величественного лица с седыми пучками волос на висках.
— Дальский, — совсем по-граждански назвался он.
— Устраивайтесь, — сказал я им, показав на нары. Больше я ничего не мог им сказать, потому что впервые видел перед собой в солдатских шинелях людей, которые в два раза, а может быть, и больше были старше меня и выглядели, пожалуй, более пожилыми, чем мой отец, а я еще не научился такими командовать. И ребята наши смотрели на них с удивленным почтением, видимо, только сейчас начиная понимать, что до сих пор война была уделом главным образом молодых.
Дальский сбросил с себя шинель, мы сдвинулись, уступая ему место, шарф он так и не снял и, слегка постанывая и покряхтывая, уместил свое длинное тело на тюфяке. Кошкин же не спешил; маленькие его глаза беспокойно шарили по нарам, он прижимал к себе мешок, словно прицеливался, куда бы лучше его пристроить, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не свистнул.
— Давай, батя, сюда, — позвал его Шустов, освобождая место.
Но Кошкин не повернулся в его сторону, он так и не лег, а сел рядом с Дальским и положил мешок на колени, как это делают пугливые бабки на вокзалах.
— Боишься, — покачал головой Шустов. — У тебя же там один сухарь, а больше и нет ни шиша. Сунь его в карман, да и ложись.
Кошкин испуганно посмотрел в сторону Шустова, пальцы его быстро перебрали по мешку, нащупали что-то, и он успокоенно вздохнул, хотя продолжал ерзать на нарах.
— Разрешите, — наконец повернулся он ко мне. — Ненадолго.
Я молча кивнул, все еще чувствуя неловкость, что именно мне надо давать ему разрешение. Кошкин торопливо встал и засеменил к выходу, так и не выпуская мешка из обеих рук.
— Тип! — сказал Воеводин, вкусно причмокнув. Он вообще всегда произносил слова, по-особому смакуя их, поэтому, когда он даже ругался, эти слова срывались с его пухлых губ округло и вкусно, как обсосанный леденец.
Казанцев ткнул его в бок и показал на Дальского: мол, неудобно. Но Дальский дремал, прикрыв большие веки, и, видимо, не прислушивался к тому, что делалось вокруг. Я стал думать, что вот к нам четверым пришли еще двое, и эти двое сами по себе, каждый в отдельности, они не смогут слиться с нами, стать тем, чем были все время мы, — одним целым.
Прошло, наверное, полчаса, а Кошкин не возвращался.
— Не смылся ли этот тип? — сказал Воеводин.
— Куда? — спросил я.
Действительно, куда бы он мог смыться? Если бы мы были на передовой и он вот так бы исчез, тогда другое дело. Но зачем смываться отсюда?
— Ну, мало ли куда, — неопределенно сказал Воеводин. — А потом нам отвечать... Пойдем поглядим. К тому же в гальюн надо.
— И я с вами, — поднялся Казанцев.
Втроем мы прошли коридором и вышли из казармы. Снег вокруг сверкал голубоватым пламенем, а небо было белым с огромным, лишенным четких очертаний синим кругом луны. Там, в казарме, казалось, что за стенами стоит глухая, черная ночь — как только начало смеркаться, окна завесили маскировочной бумагой. Когда мы вышли, морозный свет улицы, который сгущался лишь в глубине пространства, был неожидан, и мы постояли, привыкая к нему, вдыхая горький и свежий запах, как едкий перец, обжигающий полость рта. Пока мы так стояли и делали свое дело, за углом школы послышались голоса. Это был нестройный гул, но в нем можно было различить то женский всхлип, то слабый выкрик. Наверное, мы услышали этот гул одновременно и переглянулись, словно проверяя, не померещилось ли нам.
— А ну пошли, — решительно сказал Воеводин.
Мы свернули за угол. Здесь вдоль забора стояли женщины, их черные фигуры хорошо были видны: в телогрейках, обмотанные платками и другим тряпьем, они были похожи на больших диковинных птиц, которые сбились в общую стаю, образуя нечто вроде круга, и прижимались друг к другу спинами; неровным кольцом окружали их люди в солдатских шинелях. Над этой массой колыхались рваные клубы пара. Женщины ели. Одни грызли сухари, другие слизывали с ладоней крошки, некоторые выскребали из котелков давешнюю капустную похлебку. В этой небольшой толпе мы увидели Кошкина. Одной рукой он держал вещмешок, а вторую протянул, подставив ладонь, чтоб женщина, которая стояла рядом с ним и грызла сухарь, не обронила крошек.
Мы стояли совсем близко от них, но они не обращали на нас внимания.
Я сразу понял, что происходило здесь. У всех ребят, кто был в нашем батальоне, отцы, матери, сестры жили далеко от этого города, а вот у тех, кого совсем недавно призвали и давали нам в пополнение, родные были тут же, и они приходили сюда к казарме, чтобы получить хоть кроху от солдатского пайка, потому что он побольше, чем гражданский.
Женщина, которая стояла рядом с Кошкиным, подняла голову, приоткрыв рот, и он бережно ссыпал ей с ладони все, что на нее попало. И когда она вот так откинула голову, мы хорошо увидели ее белое, немного вытянутое, с большими глазами лицо: оно было молодое, и если бы не эти глаза, совсем такое, как у мраморных греческих богинь, копии которых всегда стоят, стыдливо прикрыв груди, в каждом областном музее изобразительных искусств.