Пять дней отдыха — страница 4 из 16

Когда Казанцев вышел в седьмой или восьмой раз, то увидел женщин. Они появились все вместе и стояли, как вчера, сбившись в одну стаю. К ним от казармы пробирались люди в шинелях, погромыхивая котелками, покашливая, тяжело дыша. Ее он увидел и узнал сразу, она стояла ближе всех к школе, в черном пальто, которое неуклюже топорщилось в разные стороны, под ним было надето что-то еще, скорее всего телогрейка, а голова туго обмотана платком. Казанцев сумел составить свой план, заранее приготовил слова, которые должен был сказать ей, поэтому смело шел прямо на нее. Но его опередили. Высокая фигура заслонила от Казанцева девушку. Это был Дальский. Казанцев остановился, соображая, почему этот вытянутый, как жердь, человек с орлиным носом и крепким кадыком, торчащим над желтым шарфом, оказался здесь, и тут же решил, что скорее всего Кошкин, уходя в караул, поручил ему что-то передать дочери.

«Плевать», — решил Казанцев и смело пошел к девушке, чтоб не нарушать своего заранее продуманного плана. Хотя сейчас и не было луны, но днем выпал свежий снег, поэтому сумерки были неплотными, и видно было довольно сносно. Казанцев опять остановился, теперь в каких-то двух шагах от нее, словно натолкнулся на невидимый барьер. Это лицо, как маска, как гипсовый слепок, на котором лишь слабо жили и дышали едва ощутимым теплом темные глаза; и еще губы, чуть приоткрытые в тревоге, маленькие, сухие губы вызвали в нем боль, смешанную с тоской по чему-то необратимо ушедшему, и он должен был так постоять с минуту, глотая воздух, чтобы снова обрести в себе мужество и сделать два шага.

Дальский смотрел на него с высоты своего роста, но Казанцев не замечал его.

— Вы дочь Кошкина? — сказал Казанцев погрубевшим голосом. Именно эту фразу и следующую, которую он произнес, Казанцев придумал заранее.

— Извините, пожалуйста, у меня к вам поручение.

Как только он выпалил эти слова, в лице девушки что-то изменилось: нет, не глаза, они были все такими же — темными и неподвижными, а губы, да, губы еще больше приоткрылись и вздрогнули раз, второй, как крылья птицы от сильного порыва ветра. И Казанцев сразу понял, что могла она подумать.

— Нет, нет, — чуть не закричал он. — С ним все в порядке... Он просил... Вот!

Казанцев торопливо стал вытаскивать сухарь, который застрял в разрезе кармана, и от волнения долго не мог с ним справиться.

Она посмотрела на сухарь, потом подняла руку в варежке, в ней был зажат точно такой же. Тогда Казанцев вспомнил о Дальском, огляделся, но Дальского нигде не было, только женщины шептали о своем солдатам, жевали, скребли ложками о борта и днища котелков.

Она взяла у Казанцева сухарь, поднесла его к лицу, как делают это очень близорукие люди, понюхала, прижала к груди и быстро спрятала под пальто.

— Вы ешьте, — сказал Казанцев.

Тогда она откусила от сухаря, захрустела зубами. Он смотрел, как она ест, невольно повторяя за ней движения ртом, словно сам жевал сухарь, и ощущал во рту блаженный ржаной запах, и больше ничего не видел, только ее шевелящиеся губы. Он даже не знал, видит ли она его или ее оледенелый взгляд обращен лишь внутрь самой себя, но он чувствовал, что сейчас она, отрешившись от всего и наслаждаясь вкусом хлеба, живет и получает свою, никем не разделяемую радость, и только он, Казанцев, тайный ее соучастник, поэтому он тоже испытывал радость.

Она доела сухарь, огляделась, отошла к забору, где снег был совсем не затоптан, зачерпнула его варежкой, слизнула несколько раз, подержав во рту, пока он растает.

— Я сейчас... воды принесу, — сказал он.

Она его не услышала, опять зачерпнула варежкой снега. Тогда он подумал, что, если пойдет за водой, она может уйти, и все на этом кончится, а он даже не услышал звука ее голоса, и вряд ли сам запомнился ей.

Он взял ее за локоть и сказал:

— Пойдемте отсюда... погуляем.

Более нелепого слова нельзя было придумать, но она не выказала ни удивления, ничего другого, а пошла рядом с ним мимо небольшой толпы женщин и солдат туда, куда он ее вел, подчинившись и доверившись ему. Они молчали, да он и не думал, что ему надо о чем-то говорить, ему просто приятно было идти с ней рядом, приминая сапогами податливый снег, пахнущий совсем молодой, росистой зеленью. Впереди была кладбищенская стена, а за ней опушенные снегом березы, свесившие свои отяжелевшие ветви, и над ними в черное небо выметывал из трубы оранжевые искры экскаватор.

По дороге прошла машина со своим печальным грузом и свернула в распахнутые ворота. Они пошли за ней; в глубине за деревьями горел костер, он высвечивал серые стены старенькой часовни, кресты и надгробья и еще какую-то темную массу, которую нельзя было различить на таком расстоянии. Они пришли сюда, не задумываясь над тем, что это за место, просто им больше некуда было идти, а белые деревья, осененные покоем, манили к себе.

Она повернулась в сторону костра, и он понял, что ей захотелось туда, к огню. Они вышли к стене часовни и увидели, что у костра сидят трое, один из них курит, а двое, наверное, ждут, когда он передаст цигарку следующему. Неподалеку стояла машина, та самая, что въехала в ворота, там тоже возился человек, гремя металлом; когда они подходили, он крикнул:

— Эй, гаврики, чего огонь развели? А патруль нагрянет?

— Они сюда не ходят.

— Ну, так немец на кумпол плюнет.

— На хрена мы ему. У тебя нет ли курнуть, мы тут по крохе собрали.

Тот, что возился у машины, вошел в желтый круг света, сел на поваленное бревно, достал жестяную коробку с табаком, бережно открыл ее.

— На одну пожертвую.

Все они были в военных теплых бушлатах, перепоясанные широкими ремнями, только один, который курил и сидел с краю, был в телогрейке и линялой меховой шапке. Можно было подойти к ним, сесть рядом, и они бы, наверное, не удивились, ничего бы не стали спрашивать. Они были при своем деле и теперь говорили о нем.

— Сегодня на Петроградской чистили, — сказал шофер. — Полон кузов... А Костя не приезжал?

— Еще не было, — ответил тот, что был в телогрейке. — И так класть некуда. Вон, Сорин метра три отрыл и шабашит.

— Машине тоже отдых нужен, — ответил другой. Руки его, протянутые к огню, были черны от угля и мазута. — Завтра со светом вообще стану. Смазка полагается.

— Ну вот. Твою разгрузим, а Костину не знаю куда и складывать.

— Ээ, а все люди, — вздохнул шофер. — Везет же мне в этой жизни. Ребята по Ладоге хлеб возят, а тут... Я их до войны боялся. Если какие похороны по городу, за квартал стороной обходил, а сейчас по полному кузову вожу.

— Ладно... Ты вот там не слыхал ли чего?

— Слыхал, что и вы: Федюнинский, кажись, наступает.

— Может, к весне раздыхаемся. Народ вон говорит, как прорвут, на особый паек посадят, санаторный, чтоб калорийность пищи была и витамины.

— Пей хвою, и весь тебе витамин.

— А все же для поправки здоровья должна быть особая жратва. Вот до войны у Елисея колбаса такая была...

— Ну, завел! На вот кури да пошли, разгружать надо.

Они поговорили еще о своем, докурили цигарки и поднялись, постанывая, разминая затекшие ноги, и пошли за деревья, туда, где была машина.

Костер еще горел, хоть и не так сильно; от него исходили свет и тепло. Казанцев взял опять девушку под локоть, подвел к освободившемуся бревну, и они сели на него спиной к машине, чтобы поменьше слышать шум работы.

Она сняла варежки, протянула руки к огню. У нее были тонкие и длинные пальцы, он не удержался, взял ее руку в свои ладони. Ему казалось, что эти пальцы должны быть холодными, но они были теплыми, чуть дрожали. Он погладил эти пальцы. Она смотрела только на огонь и тлеющие угли, которые то вспыхивали пронзительно красным, то покрывались чернотой. Он теперь не слышал шума работы, пространство вокруг них было пустым, оно освободилось от всего на свете, от снега и деревьев, от могильных холмов и часовни, там просто была пустота, а в центре ее был свет, тепло и они двое, только они, имеющие свое место и объем в этом опустевшем мире. Он чувствовал гладкую кожу ее худой руки, притихшую жилку пульса, и ему захотелось, чтобы она произнесла сейчас хоть слово.

— Расскажи мне что-нибудь, — попросил он.

Она не шевельнулась, словно и не слышала его.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Тогда я расскажу тебе про этот огонь. Его похитил Прометей на Олимпе из горна Гефеста, чтобы отдать людям. Это все знают. Но, понимаешь, когда я про это думал, то решил: дело не только в Зевсе, который приказал приковать Прометея к горам Кавказа, тут дело в Гефесте. Он был хромоногим пьяницей, продавшим свое мастерство Зевсу за бочку вина, и ему всегда не нравился здоровый, лохматый Прометей, который мог лечить людей, дарить им надежды и учить их всяким знаниям и при этом плевать на то, что подумает о нем Зевс. А Гефест был единственным на всю землю кузнецом, поэтому его и сделали богом, и он ни с кем не делился своим мастерством. А когда огонь украли, Гефест понял, что не сможет остаться богом, потому что появится очень много кузнецов. Он считался другом Прометея, но это он нашептал Зевсу о краже, и сам ковал цепи для Прометея, и приковывал великана к скале. Он ползал, этот хромой, по камням, плакал и слюнтяво говорил: «Я всегда тебя любил, Прометей». А сам вбивал железный штырь в грудь великана. Потом, чтобы погубить дело Прометея, он создал Пандору, которая разнесла по всей земле болезни и беды. Но ты понимаешь, какая чертовщина: несмотря на свое предательство, Гефест все-таки остался богом, и ему поклонялись те же кузнецы и все, кто занимался ремеслом. Никто, наверное, не задумывался над его жизнью, а только над тем, что он был первым кузнецом. Когда я все это обдумал, мне вообще захотелось узнать: кто такие боги и боги ли они?.. Ты не слушаешь?.. Наверное, тебе это не интересно. Тогда, знаешь, я расскажу тебе о своей маме. Она у нас рыженькая. Вот и я тоже, понимаешь, позолоченный. Она у нас веселая и ужасная хохотушка. У нее есть присказка, которую она часто повторяет: «Горе не беда». Ты не представляешь, как это у нее смешно всегда получается... В общем, о своих близких никогда интересно не расскажешь. Вот про богов можно интересно, а про близких нет, хотя они, може