Пять дней отдыха. Соловьи — страница 17 из 54

Тот взял у него бумажку, повертел в руках.

— Первый раз такую штуку вижу, — вздохнул Воеводин и тоже прочел: «Жене — Казанцева».

Кошкин стоял напротив меня, слушал, как мы читали, и его маленькие глаза совсем утонули в набрякших мешках, но он ничего не сказал, он только стоял и слушал.

— Выходи строиться! — опять донеслось от дверей.

— Ладно, — сказал я, отдавая бумагу Казанцеву. — Потом разберемся.

Раздавались команды ротных и взводных. Батальон строился перед школой. Он вытянулся далеко, наш батальон, теперь это было настоящее войско, а не двадцать девять человек, какими мы пришли сюда. Мы заняли свои места в строю, и я увидел левее школы, на посиневшем снегу у забора, группку женщин, они стояли, тесно прижимаясь друг к другу, как и в тот вечер, когда мы их в первый раз увидели, и с краю этой группки стояла Оля. Женщины смотрели на нас, и все наше отделение смотрело в ту сторону.

— Алеша… слышь, Алеша, — услышал я шепот и краем глаза увидел, как Шустов протягивает Казанцеву сахар. — На-ка…

Казанцев подставил ладонь. И тут же Воеводин протянул ему свой сахар. И Дальский вынул из кармана, посмотрел на белые комочки, сначала понюхал их, блаженно прикрыв глаза, и положил в ладонь Казанцеву. Тогда и я достал свой сахар. Теперь у Казанцева была полная пригоршня.

— Давай, — кивнул я ему.

Он отделился от строя, придерживая карабин, побежал к женщинам.

— На, — сказал он Оле, запыхавшись, и высыпал ей в карман сахар. — От наших ребят. Я тебе говорил: у нас мировые ребята!

Но она не смотрела, как он ссыпает ей сахар в карман, она оглядывала его лицо, словно хотела найти на нем что-то ей очень важное.

— Послушай, — сказала она, — я боюсь. Я никогда не была на войне — и боюсь. Страшно там?

— Страшно, — сказал он. — Но ты не бойся. Я к тебе еще приду, вот увидишь.

— Хорошо, — сказала она. — Только ты меня поцелуй. Ты ведь меня еще не целовал.

Тогда он наклонился к ней и поцеловал и побежал догонять нас.

Батальон двинулся, рота за ротой, взвод за взводом, мы шли и все оглядывались на край забора, где стояли женщины.

Мы шли и оглядывались…



26

Много лет меня мучала одна мысль: куда же девалась пайка Шустова?.. То мне казалось, что человек с таким нюхом, как Шустов, не мог ошибиться — пайку съел Казанцев. Я даже представлял, как это случилось. Казанцев вошел на какую-то минуту раньше нас, и этой минуты хватило, чтобы увидеть на нарах плохо прикрытый второпях вещмешком кусочек хлеба и проглотить его, не жуя. Я представлял его одеревенелое лицо при этом и опустевшую синеву глаз. Я не верил в это и… верил. Да, все это могло произойти. Человек от голода может на мгновение потерять себя, оставшись в одиночестве, так потерять, что не властен руководить своими поступками и хоть как-то контролировать себя. Когда перед тобой лежат буханки из разбитой машины и ты не один, а вокруг много людей, в тебе просыпается непобедимое чувство дисциплины и ответственности перед теми, кто стоит рядом, но когда ты один… мужество можно потерять и на мгновение. И тогда этот маленький кусочек хлеба и это мгновение, когда ты проглотил его, стремительно перебросят тебя за черту, где нет никакого примирения между людьми. Так разве мог бы пойти на это Казанцев?

И тогда я начинал думать, что пайку съел сам Шустов. Он сжевал ее двумя сильными глотками, когда раздалась команда: «Выходи строиться!» Сжевал и сразу забыл об этом, и, пока стоял в строю, верил, что пайка ждет его на нарах под вещмешком. Голод иногда убивает память. В те дни мы видели и такое.

О Воеводине я не думал. Я хорошо помнил, как он вышел вместе со мной и вошел вместе со мной.

Я ломал голову над этим, потом успокаивал себя: мол, все это не так уж и важно, а важно другое — был Казанцев, и этот парень сделал дело, которое помогло нам жить, когда мы были там, возле Невы. Так я думал много лет и совсем забывал о Кошкине, об этом плосколицем человеке, с маленькими пугливыми глазками, набрякшими синими мешками под ними и больным сердцем. А ведь это он протянул свою пайку на шершавой ладони. Вот это-то я видел своими глазами, видел, как он достал ее из кармана, завернутую в тряпицу, чтобы не потерять ни одной крохи, стремительно развернул, кинул хлеб на ладонь и понес его навстречу озверевшему Шустову. Он знал, как и все мы, пайка — это так свято, что в эту секунду никакой пощады Казанцеву не будет, даже если правота на его стороне, потому что никто эту правоту разбирать не станет. Кошкин знал только одно: «Убить зверя, рожденного в человеке. Убить!» Он сделал это просто, потому что иначе не умел.

«Искать не умеешь, сопляк».

А я забывал об этом, размышляя лишь об одном: «Кто?» Я и сейчас не могу найти на это ответа. Слишком много лет прошло. Но как я мог забыть про Кошкина?!

27

…Мы шли через город, через сгущавшуюся синеву мороза, мимо цоколей домов, покрытых густой солью инея, мы шли к Неве, где были окопы и где была война.

Так мы и идем до сих пор. Я навечно приговорен к этому городу. Здесь началась и кончилась моя юность. Но она начинается вновь, когда наступают белые ночи, стоят у домов в бессонном карауле, лишив все предметы теней. Тогда-то, зная заранее, чем это грозит, я сажусь в поезд, еду в Ленинград. Мне нужно пять дней отдыха от текущих рабочих дел, всего пять дней и пять белых ночей, чтобы вновь увидеть сон, где есть мраморные цоколи домов, покрытые крупным инеем, и отпечатки ладоней на них, чтобы пережить все с самого начала. Так каждую весну снова начинается моя юность.

Москва — Ленинград,

1966 г.

СОЛОВЬИРоман

1

Инженеру Сергею Степановичу Замятину было сорок, когда он попал в больницу на стол хирурга. Его увезли с завода, где он внезапно ощутил удушье и тяжелую, тупую боль в животе. Три дня спустя Замятин пришел в себя на больничной койке, и первое, что подумал, было: «Старая рана». Вот уж года полтора он чувствовал себя временами так скверно, что едва вставал по утрам, чтоб идти на работу. Но к врачам не обращался, считая: как-нибудь оклемается. И вправду, в заводских хлопотах Замятин забывал о болезни. На расспросы друзей, отчего так скверно выглядит, усмешливо отвечал стихами Гудзенко: «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем…»

— Да… военная рана, — сказал хирург, отводя в сторону под очками жесткие, угольно-черные глаза.

Замятин и прежде думал: снарядный осколок, двадцать с лишним лет назад распоровший ему живот, еще напомнит о себе, и привык к этой мысли. Но чем дольше лежал он в больнице, тем сильнее становилось чувство безысходности и неотвратимой беды, нависшей над ним. Хотя Замятин довольно быстро шел на поправку, это чувство не исчезало, бдительно бодрствуя где-то в глубине души, и в минуты полного одиночества, на которые обречен каждый прикованный к постели, властно захватывало сознание. «Нет, черта с два, мы еще поживем», — строптиво успокаивал он себя, но тут же понимал: этим не утешишься.

— На этот раз выкарабкались, — сказал хирург.

Замятин не удержался и спросил:

— Надолго, доктор?

— Я не пророк, — хмуро ответил врач.

Замятин провалялся в больнице с месяц, а потом еще пять дней пробыл дома. Ухаживала за ним мать. Она приехала из Подмосковья, где жила вместе с мужем — Можаевым. Матери было шестьдесят два года. Вставала она рано, делала зарядку, принимала холодный душ и жаловалась, что в городе, закованном в асфальт, негде ходить на лыжах. Замятин всегда радовался ее здоровью, хоть на вид была она хрупкой. Мать варила по утрам душистый кофе, потом отправлялась по магазинам, возвращалась довольная и долго рассказывала о своих встречах в очередях и троллейбусах с незнакомыми людьми. Рассказы были веселыми, и Замятин знал, что мать наполовину выдумывала их, — она всегда была выдумщицей. Делала она это нарочно, чтоб ему было веселей, и поэтому Замятину чудилось, что в словах матери умело прячется тоскливая горечь.

Все пять дней, пока он был дома после больницы, мать провела с ним почти неразлучно. Перед отъездом внезапно заговорила о своем муже:

— Клавдий Иванович очень хотел тебя видеть.

Замятин насторожился. С Можаевым его разделяла давняя немая вражда.

— Что ему нужно? — насупился Замятин и тут же понял: не следовало бы говорить так резко. Мать сделала вид, что не заметила его раздраженного тона.

— Я никогда не пыталась вас помирить, — спокойно сказала она, — хотя вы, кажется, и не ссорились. Антипатии, Сережа, иногда возникают просто от незнания. Он всегда тебя любил. А ты не все понимаешь в нем. Сейчас он старик, а старики думают о смерти. Не каждому хочется уходить, оставляя после себя нелюбовь.

— И ты тоже думаешь о смерти? — внезапно спросил Замятин.

— И я, — улыбнулась мать той своей сдержанной, кроткой улыбкой, которую он так хорошо знал и любил. — Хотя это не веселое занятие.

— Как же ты думаешь о смерти?

Мать внимательно посмотрела на него и покачала головой.

— Ты всегда у меня был немножко странный, Сережа. Дожить до сорока и остаться мальчишкой. Тебе всегда хочется разобрать часы по винтикам, чтобы посмотреть, нет ли там человечков, которые крутят колесики.

— Это плохо?

— Мне — хорошо, но тебе трудно. Ты иногда за винтиками не видишь целого, как все мальчишки. Так получилось у тебя и с Клавдием Ивановичем…

— Может быть, — упрямо насупился Замятин. — Но все-таки…

— О смерти? — Мать взяла со стола папироску, не спеша закурила, сощурилась от дыма. — Понимаешь, для того, кто несколько раз умирал и начинал все сначала, она не существует. — Мать опять улыбнулась. — Но ты этого еще не поймешь. Тебе рано…

Минули пять дней.

Лицо Замятина обрело здоровый смуглый оттенок и то особое усмешливое выражение, которое никогда не покидало его до болезни, зеленоватые глаза смотрели цепко.

Мать уехала в Подмосковье, а Замятин снова пошел на завод.