Пять дней отдыха. Соловьи — страница 25 из 54

Лена внимательно, словно пытаясь разглядеть что-то плохо видимое на его лице, посмотрела своими темными открытыми глазами.

— Что вы сказали?

Но Замятин понял — поверила она сразу.

— Мы были друзьями с ним, когда нам было по восемнадцати.

Стало тихо. Слышно было, как звенели за окном, ударяясь о карниз, капли. Двое в засаленных пиджаках жевали селедку.

— Расскажите, — шепотом сказала Лена.

Он опять налил себе коньяку и выпил. Замятин не знал, как рассказать ей все и с чего начать. И вдруг вспомнил.

— Пели соловьи, — сказал он.

— Как? — Лена подалась вперед.

— Они пели на рассвете, — сказал Замятин…

Наверное, сколько бы ты ни прожил на свете и что бы ни случилось с тобой за это время, юность всегда будет казаться близкой, будто только что ее оставил вон за тем поворотом. И какая бы ни была эта юность, она вечно живет рядом со всеми своими мелочами и безудержным звоном в крови.

4

На рассвете пели соловьи. Полюбился им березняк за колючей проволокой. Он был густ, сочен и в ведренное утро просвечивался сильным косым лучом, который вырывался из-за холмов с той стороны, где был залив. Вспыхивали белые стволы, и сразу становился виден на них росяной налет, капли на листьях и на густой траве у покрытых мхами комлей. Вокруг было много тропок и дорог, а березняк стоял таинственно нетронутый, как заповедный зеленый остров. В нем водились гадюки и ежи, росли ягода и щавель, но их никто не собирал, потому что все тропки обрывались у запретной зоны. Только соловьи вели себя беспечно и свободно. Их веселая возня долетала к казармам, и часовые, томящиеся от сонной одури, начинали беспокойно прислушиваться. Притихал разноголосый солдатский храп. Наступала тишина, словно все вокруг останавливалось на мгновение, небо опускалось к самой земле и тут же вздрагивало, отпрянув. Звук трубы рвал тишину.

Трубил у штабного домика паренек с оплывшим лицом и конопатым носом по фамилии Калмыков. Он по-рачьи таращил глаза, самозабвенно перебирая клапаны трубы. А в длинном деревянном бараке вскидывало кверху спящих резкое командное: «По-одъем!»

С двухэтажных пар, еще сонные, соскакивали вниз ребята, натягивали шаровары, наматывали портянки, крутили на голени непослушные обмотки и через две минуты, протопав по проходу, выбегали на небольшую твердо утрамбованную площадку, ежились от утреннего холодка и выстраивались под командой приземистого командира. Щеки у него были отвислые, белесые с сединой волосы стрижены бобриком. Чухонцев, так была фамилия ротного, ждал, когда все подтянутся, и колюче, зорко из-под нависших белых бровей окидывал каждого. Под его взглядом все замирали, старались согнать с себя неотвязный сон. Чухонцев гусиным шагом проходил вдоль строя и с наслаждением, прикрыв красноватые веки, рявкал:

— Си-и-иррно!

Звук его голоса отдавался эхом в березнячке, замирал, и опять наступала тишина. И в это мгновение врывались соловьи. Чухонцев склонял голову, прислушивался и с вожделением, смачно говорил:

— Поют, разлюли их мать! — И тут же отдавал команду: — Напра-аво! Бегом а-арш!

В несколько прыжков он оказывался впереди строя, и все видели его широкую спину с мелкими вздутыми мышцами на лопатках и рваным шрамом с правой стороны. Об этом шраме он сказал ребятам: «В финскую миной царапнуло» — и больше рассказывать не стал, а расспрашивать было опасно: рассердится — загонит на губу.

Чухонцев, хоть и был в возрасте, бежал легко, и за ним едва успевали. С первых же дней он у ребят заработал кличку Волкодав за свою привередливость. Все он любил делать сам — и выводить на зарядку, и гонять по строевой подготовке.

Колонна пробегала мимо деревянной будки с часовым. Впереди открывалась широкая, с разбитой колеей дорога. И сразу же под ногами поднималась желтая пыль, она все больше и больше заволакивала дорогу, превращаясь в конце колонны в сплошное облако, так что тем, кто бежал позади, приходилось особенно туго. Пыль лезла в глаза, скрипела на зубах, и задние отставали. Чухонцев, не оборачиваясь, кричал:

— Шишкин, шире шаг!

Шишкин, который был ниже других ростом, хоть и широк в плечах, молча отплевывался, стараясь вырваться вперед.

Так добегали до сосен, худых, запыленных, с редкими ветвями. Возле них у дороги лежали два мшистых, потрескавшихся валуна. Здесь Чухонцев останавливался и командовал:

— Разойдись! Оправиться!

Он первым подходил к валуну и, радостно сверкая строем крепких зубов, глядел, как последним подбегает весь покрытый пылью Шишкин. Это веселило его. Продолжая делать свое дело, он подмигивал и говорил:

— Не щи хлебать!

Шишкин не отвечал. Он торопливо перебирал пальцами по пуговицам, зная, что и так отстал от товарищей и опять не успеет за ними. Его почти безбровое лицо с младенческим пушком над губой становилось красно от натуги, глаза влажнели.

Тут же возле валунов Чухонцев начинал зарядку. Взмахивали руками, прыгали, приседали, лупили воздух кулаками и той же дорогой бежали опять к казармам. Во дворе на доски были набиты умывальники, похожие на большие консервные банки. Долго мылись под ними, фыркая и отдуваясь. Надевали гимнастерки, туго перепоясываясь ремнями. Гимнастерки были блеклыми, с чужого плеча. Называли их «БУ» — бывшие в употреблении. Выдали их с месяц назад, когда привезли в здешние бараки. Чухонцев сказал:

— Беречь пуще кожи своей. Имейте в виду: с финской по плечам треплют, а стоят. Крепка материя.

И следил, чтоб заправляли их под ремень исправно, не ляпали пятен при еде. У кого увидит пятно, выговаривает:

— Слюнявчик, может, подвязать? Проси у мамы посылку!

К столовой шли строем и пели:

Если завтра война, если завтра в поход,

Если темная сила нагрянет…

До столовой было метров триста, и успевали спеть только первый куплет и припев, да и то кончали его, топая на месте у самых дверей. Но без песни в столовую идти было нельзя — так повелось с самого начала.

Входили, выстраивались вдоль дощатых столов, на которых стояли жестяные миски, бачки с кашей — каждый на восемь человек, лежал хлеб, сахар. Ждали, пока Чухонцев отдаст команду:

— Садись!

Утренняя каша была вкусна, обильно полита маслом. Ели, обжигая рты, молча склонившись над мисками. Надо было выгадать время, чтобы покурить после завтрака перед разводом.

Более остальных спешил Шишкин. Третьего дня на гауптвахту посадили Сережу Замятина. Дело было так. Дан был перекур. Все стояли в тени у сосен, дымили махоркой и смотрели, как по дороге Чухонцев гоняет Изю Левина.

— Ножку тяни, ножку! — кричал Чухонцев.

Левин старался изо всех сил, но строевой шаг у него никак не получался. Видимо, он свыкся с мыслью, что ему никогда не познать тайны этой сложной науки, и поэтому все время путался и сбивался. Но где-где, а на этих занятиях Чухонцев был неутомим. Это у него называлось «ставить походочку». Левина он взял под особое наблюдение и пообещал:

— Я из тебя человека сделаю!

Он шагал рядом с ним, легко вскидывая негнущиеся ноги, и вскрикивал:

— Р-раз, два, тр-ри! По ноткам, по ноткам, на басах!

Раздался дружный смех. Чухонцев довольно ухмыльнулся. Левин был из музыкантов, скрипач, и ротный решил, что сострил вполне удачно. Но он не знал, что в это время из-за кустов вынырнул Сережа Замятин. Вытянув шею, поднялся на носки и в мгновение превратился в двойника Чухонцева. Сходство было до невероятия точным. Все в роте знали, что этот парень, если бы захотел, сумел бы преобразиться в лягушку. Глядя на его рожу, нельзя было не рассмеяться. Проделав все это, Замятин готовился улизнуть в кусты, но не успел. Каким-то особым нюхом Чухонцев почувствовал его и стремительно обернулся.

— Смирно! — рявкнул он.

Не торопясь прошел мимо вытянувшихся ребят, остановился возле Замятина и скучно сказал:

— Трое суток аресту.

Шишкин уже дважды побывал на гауптвахте и знал там все ходы и выходы. Сейчас он спешил, чтобы успеть передать Сереже махорки. Сам он не курил, но знал, как изнемогает Замятин без табака.

Едва раздалась команда: «Встать! Выходи!» — Шишкин сорвался с места и юркнул за дверь. Гауптвахта была за штабным домиком. Нужно было пробраться вдоль ограды из колючей проволоки так, чтобы никто не заметил из окон писарской, да не попасть на глаза часовому. Шишкин прикинул, что если он пригнется, то вполне сможет проскочить за бурьяном, который рос вдоль тропки. Если засекут, всегда можно сказать, что стоял здесь как-то на часах, обронил авторучку или еще что-нибудь и теперь разыскивает.

Он знал, куда выходит зарешеченное окно гауптвахты. Неподалеку валялся чурбан для колки дров. Если его подтянуть и взобраться, вполне можно достать до окошка. В этой стороне тихо. Никто здесь не ходит. Солнце уже начинает припекать, пахнет хвоей и мятой.

Шишкин поднялся к окошку, осторожно стукнул и позвал:

— Сережка!

Сначала что-то хрустнуло, потом к решетке прилипло лицо Замятина.

— Ты?

Шишкин торопливо сунул сквозь прутья пачку махорки, газетку и спички.

— Передача, актер.

— От ребят или сам? — поинтересовался Замятин.

— Твое дело смолить, — немного гордясь собой, ответил Шишкин. И по тону его можно было понять, что действует он самостоятельно. Замятин тут же скрутил цигарку и с наслаждением закурил.

— Что новенького на воле? — теперь уже в его голосе был оттенок бахвальства. Сережка явно начинал играть заключенного.

— Копать идем.

— Ну, шуруйте, работяги. — И тут же вздохнул: — А мне гальюны чистить… Спасибо тебе, маленький, за передачу. — И улыбнулся. — Вечерком встретимся… Ты не слышал: завтра увольнение дают?

— Дают.

— Отпустят меня, а?

— Если улыбнешься ротному. Ну, мне бежать.

— Дуй. Если в увольнительную вместе — с меня причитается.

Но Шишкин уже не слышал этих слов. Он спрыгнул на землю, деловито откатил чурбан на старое место и, пригнувшись, побежал обратно.