Пять дней отдыха. Соловьи — страница 28 из 54

— На сборы, — тихо ответил отец. — До осени.

Коля сразу вспомнил о матери.

— А мы-то как же? — испугался он.

— Перетерпитесь, — сурово ответил отец. — Дело военное, стало быть, надо.

Коля глядел на него и не узнавал: что-то новое появилось в отце, необычное для него — торжественное. И это торжественное было и в других мужиках.

На следующий день отец прощался. Аккуратно выпил четвертинку водки, ласково расцеловал мать, наказал Коле:

— За главного остаешься. Гляди тут…

Коля слышал от соседей, что отец мог бы отпроситься от сборов из-за недуга матери. Сказал отцу про это. Отец цыкнул:

— Не встревай! Не по нашей породе отпрашиваться.

Провожали мужиков всем поселком. Их построили у школы, и приезжий военный отдал команду. Мужики, видимо, вспомнив свою старую службу, дружно выбили шаг и густо запели:

Белая армия, черный барон

Снова готовят нам царский трон…

Отец часто слал письма, справлялся, как мать, и Коля исправно отвечал ему. Пришла осень. А отца все не было. А потом, когда уже навалило сугробов и от яркого мороза трескались деревья в лесу, поползли по селу слухи, что мужики, призванные на сборы, отправились с лыжным батальоном к Финляндии, где началась война. И вместо письма оттуда, от линии Маннергейма, пришло извещение: пропал без вести.

Потом вернулись в деревню уцелевшие мужики и рассказали: раненый в плен попал.

Так в морозное утро постучалась в их бревенчатый дом черной костлявой рукой война.

Спустя немного времени от сердечного приступа умерла мать Шишкина. Похоронили ее на поселковом погосте. Из родственников приехала на похороны только тетка, материна сестра. Она и взяла к себе Шишкина.

А теперь его призывают в армию. Он приехал в Шанаш, чтоб проститься и повидать Нинку, о которой и вспоминал-то мало за весь минувший год.

Шишкин посидел у озера и зашагал в поселок…

Нинку застал дома. Она округлилась, пополнела, волосики над губой стали еще больше видны. Шишкину она обрадовалась так, что чуть не заплакала, расцеловала в обе щеки, усадила за стол, сама села напротив и, по-бабьи подперев щеку кулаком, смотрела и вздыхала. Шишкин смущался под ее взглядом и, стараясь держаться солидно, сказал:

— В армию ухожу, проститься пришел.

Нинка заохала, засуетилась и стала говорить, что хозяйничает одна, мать уехала в город. Она говорила и ставила на стол тарелки, достала из печи чугунок с картошкой, принесла капусты, хлеба.

— Знаешь, — сказала она, — у мамки «Запеканка» есть, чуть початая бутылка. Давай выпьем?.. На проводы обязательно надо выпить. Ругаться она будет, да наплевать!

Нинка принесла из буфета граненые рюмочки и бутылку «Запеканки».

— Разливай, — сказала она и опять села напротив Шишкина. Ему нравилось, что вот они так, вдвоем, самостоятельно сидят за столом и хозяйничают. Он взял бутылку неторопливым жестом, как, бывало, делал это отец, любовно погладил ее, хотя до этого и не пил вовсе. И хоть где-то в душе скреб страх, он старался не выказывать его. Разливал густую наливку медленно, глядя, как начинает алеть рюмка.

— За счастливую службу, — сказала Нинка. Она тоже старалась быть серьезной. Чокнулись. Шишкин выпил. Наливка была приторно сладкой и обжигала внутри. Он закусил капустой и похвалил:

— Хорош засол. Сами делали?

Нинка важно ответила:

— Осенью бочонок заложили.

Он еще поел, не торопясь, не жадно, хотя крепко проголодался, и стал интересоваться делами в поселке.

Шишкин слушал и вспоминал свою мать, какой она была перед смертью, костлявые руки ее, белую тонкую кожу на лице под запавшими глазами, как она все вдыхала в себя воздух и не могла вдохнуть. В комнате стало сумеречно, тени скопились в углах. От выпитого вина, от Нинкиных рассказов стало скверно, неуютно, и Шишкин почувствовал себя совсем заброшенным.

Нинка гремела посудой, собирая со стола, а он сел к окну. Видел улицы, бревенчатые избы, тесовые крыши и над ними загустевшее небо. Было тоскливо и жаль самого себя, потому что во всем мире у него в сущности не осталось никого, и было неизвестно, что ждет его впереди. Он сжался на стуле и сидел, боясь шевельнуться, боясь всколыхнуть то, что скопилось внутри.

Нинка, наверное, почувствовала, как плохо ему, подошла, погладила по голове. Он, отвыкший от ласки, по-детски ткнулся лицом ей в плечо.

— Ой, Коленька, — сказала она.

И тут им завладело то, что испытал он уже в лодке, когда целовал ее, и он снова стал целовать, чувствуя волосики над ее губой. И все исчезло в горячей, светлой свежести…

Он ушел от нее, когда над поселком, над озером и лесом задымилось небо. Было смутно и нехорошо. Тоскливая, нудная боль щемила сердце. Но едва он вошел в лес, увидел облитые холодным светом сосны и белую дорогу, почувствовал запах хвои, старого снега и еще чего-то тонкого, апрельского, чему и названия-то нет, — бывает оно в лесах по ночам только об эту пору, — как сразу все стало другим: упругим и четким.

Шишкин зашагал по дороге и чувствовал в себе необычную силу. Теперь он вспоминал про Нинку с нежным превосходством старшего: ее мягкие губы, волосики над ними и как она прижималась гладкой, прохладной щекой.

Он пришел домой на рассвете. Тетку дома не застал, а увидел записку на столе, что она ушла на смену. У стола стоял старенький обтертый чемодан. С этим чемоданом и пошел Шишкин в военкомат.

Их привели в красные кирпичные казармы, где обычно призывники ждали отправки. Все было так, как это видел Шишкин много раз. У решетчатой изгороди толпились женщины и девчата, совали пакетики меж железных прутьев.

Весь день он ждал, что его вот-вот окликнут, и он пойдет к решетке и увидит Нинку. Шишкин метался, жадно прислушивался к любому оклику, сам несколько раз выходил, прохаживался вдоль решетки. Ему очень хотелось увидеть Нинку еще раз, чтобы сказать ей на прощание что-то хорошее.


Вызвали его вечером, когда он совсем отчаялся. Побежал к ограде, протиснулся вперед и увидел тетку. Она стояла, прижавшись к решетке, в своей суконной форменке с медными пуговицами. Наверное, прибежала сюда сразу после смены. Оплывшее лицо ее было робким, печальным, и большие серые глаза смотрели тоскливо. Она протянула руку с темными от бесконечных медяков пальцами и погладила Шишкина по щеке.

— Одна я опять, — сказала тетка хрипло.

Шишкин представил, как вернется она в свою каморку с давно не беленными стенами, как будет ходить по ней, курить и надрывно кашлять, и ему стало жаль ее.

— Писать буду, — тяжело выдавил он из себя.

Тетка обрадовалась, влажные глаза ее повеселели.

— Ты пиши… Если что надо… Я всегда…

Она долго стояла и все гладила неумело Шишкина по щеке.

Потом, когда он ехал в эшелоне и вспоминал ее, ему хотелось сделать тетке что-нибудь хорошее, и он думал: «Вот вернусь со службы — платье ей сошьем. А то она все в этой форменке». И решил, как только вернется, купит ей платье, веселое, в синий горошек, какое было когда-то у матери.

Эшелон шел три дня. Выгрузили их на небольшой станции, а потом привели строем в казармы. И с тех пор они стали копать на песках.


На песках работали до вечера. Обед привозили к котлованам в полевых кухнях. Всем это нравилось, потому что не надо было идти строем в столовую. Собирались в пролеске, ели из котелков. Тут можно было поговорить и пошуметь.

Вечером в красном уголке политрук Можаев рассказывал про международное положение. Он стоял за столом, покрытым красной материей, и, сутулясь, сквозь толстые очки щурил глаза. Все знали, что политрук Можаев был учителем истории и призвали его из запаса. Он еще не привык к армейским порядкам и вел себя как на уроке. Поэтому на политзанятиях можно было и подремать и пошептаться.

После ужина был свободный час. Писали письма, играли в шахматы или просто слонялись без дела.

Вернулся с гауптвахты Сережа Замятин. Собрались на скамейке для курения, перед которой врыта была до половины в землю бочка с водой, куда бросали окурки.

Ротный трубач Калмыков, тоже, как и Левин, из джазистов, сколачивал компанию на завтра. Все ждали увольнения, которое давно было обещано. А завтра — воскресенье. В пяти километрах от казарм был небольшой городок, в котором стояли штаб батальона и две другие роты. Ребята считали, что тем повезло — все-таки служить в городке веселей, чем здесь, в пустынном, заброшенном месте.

Калмыков побывал как посыльный несколько раз в городке и даже обзавелся знакомствами. Сейчас, поблескивая золотой коронкой и морща от предвкушения удовольствий конопатый нос, рассказывал:

— Лабуха одного встретил. На саксе в ресторанчике шпилит. Обещал хорошую компанию. У них эстоночка в оркестре — сопрано высший класс. В общем, деточки, все будет в норме. Важно только выскочить.

— Может все сорваться, — засомневался Замятин. — Поведут строем в кино.

— Смоемся, — храбро предложил Калмыков. — А? Встряхнемся, деточки.

— Что касается меня, то я лучше бы сходил в кино, — сказал Левин.

— Дрейфишь, Изя?

— Нет… Но мне действительно хочется в кино, — мечтательно сказал Левин. — Очень хорошо сидеть в темном зале. Я там не был целую вечность.

— Ладно. Утром видно будет, — заключил Замятин.

Калмыков убежал трубить отбой.

Спать укладывались со светлым чувством ожидания воскресного дня. Даже если не дадут увольнительную в городок, можно будет отдохнуть, почитать, пошататься. А может быть, удастся пойти к заливу и искупаться. Главное — не надо идти копать.

Засыпали быстро и крепко. Густая темнота ненадолго припадала к окнам и быстро начинала блекнуть, рассеиваться, и опять белело небо. Не спали в бараках дневальные да те, кто были в караулах у ворот, у штабного домика.

Небо долго оставалось белым, а потом по нему начинали расползаться желтые и зеленые полосы. Наступал соловьиный час. Может быть, соловьи в березняке уже отряхивали перья, пробираясь по росяным веткам, мотали головами, чтоб начать свою перекличку. Но в это утро не им было суждено потревожить солдатский сон…