Пять дней отдыха. Соловьи — страница 43 из 54

Небо над Страстным стало густо-синим, и деревья почернели. За ними, припадая к земле, таилось смутное, серое облачко тумана. Гуще стал запах бензина и свежей земли. В здании агентства печати «Новости» зажглись цветные окна.

Бульвар был как задворок огромного города, где плавал блеклый свет, стояла странная тишина, зажатая со всех сторон незримой шумовой границей.

Им повезло. Было несколько свободных скамеек. Они выбрали ту, что стояла подальше от трамвайной остановки. Сели тесно друг к другу, и Замятин взял руку Лены в свои ладони, как в привокзальном скверике, когда они прощались.

— Ты много знаешь. Расскажи мне о себе.

— Я уже кое-что тебе рассказывал.

— Нет. Это было про войну.

— Это не совсем так. Война — нечто огромное, разноликое. О ней не может рассказать один человек… А потом, знаешь, многие люди, говоря о таких вещах, вспоминают в сущности о том, как они… в общем, как они сами начались. У каждого есть такое время, когда он начался как человек. Понимаешь?

— У тебя это была война?

— Да… А у моей матери двадцатые годы, когда начали строить. В то время, в юности, она училась различать, где правда, а где ложь. Человек-то и начинается с того, что осознает правду.

— Тогда это не обязательно в юности.

— Да, бывает, что это случается даже под старость.

— А когда случится у меня?

— Может быть, это уже случилось… Только такое сам не всегда замечаешь сразу. Иногда людям открывается правда перед самой смертью, и это очень обидно… Во всяком случае, для нас — для меня и твоего отца — все началось в войну.

Отец… Когда Лена вернулась домой, она прежде всего кинулась к матери и рассказала ей все, что услышала от Замятина. Мать слушала с застывшим лицом. Ее большие темные глаза замерли в страхе, и Лена даже испугалась за мать. Она порывисто обняла ее за плечи, прошептала: «Скажи мне что-нибудь, мама».

«Не надо, — вздрогнула мать. — Зачем ты… не надо». И Лена увидела, что мать застыдилась совсем как девочка, пойманная на чем-то, но тут же опять замерла от боли. «Я не могу об этом… Понимаешь?» Лена подумала, что матери действительно нелегко все это вспоминать, и больше не стала ее тревожить. Но об отце она думала все время, думала каждый раз, вспоминая Замятина. Правда, эти мысли, хоть и жили в ней постоянно, были все же на втором плане, а на первом был он, Замятин. И то, что Замятин был другом отца, принималось Леной как-то условно, потому что и отец был для нее чем-то далеким, оставшимся за пределами ее жизни.

— Но все-таки, наверно, еще обидней, — сказала она, — когда эта правда совсем не открывается человеку.

Она увидела при тусклом свете, как скользнула улыбка у его губ, и подумала: «У тебя красивое лицо. Мне очень нравится, когда ты улыбаешься. И твои смуглые щеки нравятся. И зеленоватые глаза. Они у тебя умные, добрые».

— А теперь ты мне расскажи о себе. Ты ведь любил раньше. Расскажи, как ты любил. Я не буду ревновать даже вот столечко.

— Мне кажется, что я и не любил вовсе.

— Ты прожил такую жизнь. Разве ты никого не встречал раньше?

— Встречал. Первый раз это было на войне.

— Ну, вот и расскажи.

— Это невеселый рассказ.

— Но мне все равно интересно. Я очень прошу тебя.

— Только я закурю… Ну, вот. Мы отступали к Ленинграду, хотя и не знали еще, что дойдем до него. Мы успели побывать в бою под Кингисеппом. Наша рота, которую вел Чухонцев, влилась в стрелковый полк.

Под Кингисеппом мы дрались отчаянно. Это бывший Ямбург. Я помню, там вырыли отличные противотанковые рвы. Немцы потом залезли в них, прикопали танки… Бои шли несколько дней. У нас выбило половину роты. Но ты не можешь себе представить, как мы дрались. Были очень злы, что долго отступали. Это были наши первые бои, если не считать, что раньше на дороге мы лопатами расхлестали пять мотоциклов. А тут у нас появились винтовки, немецкие автоматы, даже пулеметы. И гранат было сколько угодно. Потом мы отступили — получили приказ. Наверное, если бы не было приказа, все бы там полегли, до того были злы. Мы пришли в деревеньку. Я не помню названия. Там было десятка два изб и новая школа, двухэтажная, красивая. Нам сварили кулеш, а я его не мог есть. Мне казалось, что он пахнет горелым мясом. Этот запах я почувствовал первый раз под Кингисеппом, когда упала мина и убила пять человек. И вообще после этих боев со мной происходило что-то очень скверное. Какой-то бред. Ребята уложили меня в избе, в отдельном закутке. Девушка, которая жила в этой избе, отпаивала меня молоком. Сидела рядом и гладила по голове. Она казалась мне очень красивой. И руки у нее были ласковые. Один раз она наклонилась ко мне, поцеловала и сказала: «Ты хороший». Я проснулся на рассвете. Она сидела, подогнув колени, и уткнувшись в них лицом, спала. Я боялся разбудить ее. Потом начались бомбежки и артиллерийский обстрел одновременно. Уж не помню, как мы все набились в подвал школы. Это было неумно. Тогда у нас еще было мало опыта. Но дело не в этом… С девушкой мы бежали вместе, держась за руки. И в подвале оказались в каком-то углу. Наверху все трещало и рушилось. Я очень хорошо помню, как подумал тогда: «Это конец». А девушка лежала рядом и прижималась всем телом… Вот так это и произошло. Сейчас мне кажется, что я тогда с отчаянием сказал себе: все равно, раз мы отсюда не выберемся. Может быть, и она так. Но скорее всего ничего этого не было. Просто мы оба очень хотели жить… Кончилась бомбежка, артобстрел. Мы остались живы. Мы вылезли из-под развалин школы. И было солнце. Очень было много солнца. Девушка стояла рядом, она была бледная и кусала губы. Ты не представляешь, как было стыдно… Мы так и не сказали ничего друг другу, просто разошлись. А через полчаса отступали дальше. Потом я очень много думал о ней. Я клялся себе, что кончится война, я обязательно разыщу ее. Ничего этого не случилось. Но я вспоминал ее очень долго и мысленно разговаривал с ней. Наверное, даже придумал совсем другое лицо, чем было у нее… Теперь мне кажется, что у нее было такое же лицо, как у тебя…

Над бульваром проносились желтые и черные пятна, они, словно клочья дыма, цеплялись за стволы и таяли, открывая смутные просветы. Как тени, бесшумно, торопливо, сквозь это слабое мерцание шли люди. Замятин докурил папиросу. «Странно, я так просто рассказываю ей то, в чем никогда никому не признавался».

— А я хочу тебя поцеловать. Только я сама. Ты не шевелись.

Лена склонилась к нему. Он почувствовал ее дыхание и тихое прикосновение губ.

— Мне хорошо с тобой, Сережа, — вздохнула она.

— И мне.

— Ты скоро уедешь?

— Мне нужно еще побывать у матери.

— Ты уедешь, и я опять буду ждать.

Он обнял ее. Так сидели они еще долго, слушая уверенное, наполненное железным здоровьем дыхание Москвы, перебрасываясь простыми словами. Они чувствовали себя на этой скамье оторванными от всего, будто очутились в бесконечности, и в то же время они были частицей огромного мира огней, биения сердец, потому что каждой клеточкой своей чувствовали этот мир, окружавший их и не отпускавший от себя. Это чувство было так остро, так беспредельно радостно, что каждый неосознанно, но отчетливо понимал: это и есть счастье. Так они могли бы просидеть всю ночь, утро, день и опять всю ночь.

— Нам пора, — сказала она.

Было, наверное, очень поздно. Замятин почувствовал, как нелегко было Лене сказать эти два слова, и молча, не отпуская ее руки, поднялся.

«Мы не растеряем этого, — думала Лена, — даже на расстоянии. Оно не может исчезнуть никогда».

И так же подумал Замятин.

Они остановили такси и ехали молча, сидя рядом, в зыбком свечении приборов, в перехлестке клубящихся огней, бивших по боковым стеклам.

Лена остановила машину на Шмидтовском проезде.

— Тут полквартала. Мы пройдем пешком.

Они спустились вниз по переулку. Остановились у входа в широкий, каменный колодец двора. Редкие розовые, желтые, зеленоватые квадраты окон мерцали в нем.

— Я живу вот в том доме, — сказала Лена. — Пятый этаж. Видишь, горит свет рядом с лестничным пролетом справа? Это на кухне… Значит, мне оставили ужин. А может быть, отчим сидит, решает шахматную задачу. Еще правее темное окно — там комната мамы и отчима. Следующее — мое… А вон и береза, посмотри.

Рядом с деревянной беседкой и столом для пинг-понга росла корявая дворовая береза, густо свесив, как распущенные космы, частые, тонкие ветки. И она показалась Замятину очень знакомой, доброй, как ласковая старушка.

— Прямо-таки отличная береза, — засмеялся он. — С такой падать сущее наслаждение.

— Вот видишь! — улыбнулась Лена. — А теперь я пойду. Хорошо?

Он обнял ее и поцеловал несколько раз. Лена легонько оттолкнула его, побежала вглубь двора. Замятин стоял и слушал, как слабым эхом от стен отдаются ее шаги. Вот они растворились в тишине. Но он не уходил, ждал. Ему показалось, что прошло очень много времени, пока зажегся свет в окне. Он достал папиросу, закурил. Тень заслонила от него окно. Кто-то вдруг схватил его за лацканы пальто и крепко, коротко дернул на себя. Замятин еще не понял, что произошло. Увидел близко толстогубое, скуластое лицо, в одну линейку сдвинутые темные брови. Он и не подумал, что надо защищаться. Лацканы отпустили. Лицо отдалилось.



— Замятин? — спросили грубо.

— Я. В чем дело?

— Ни в чем. Меня зовут Храмов.

Генка стоял рядом в коротком светлом плащике и кепке, чуть сбитой набок. Теперь, при свете фонаря, Замятин хорошо мог разглядеть его. Парень был высок, с длинными полусогнутыми руками.

— Я бы мог вас уложить с двух ударов, — сказал он.

— Даже с одного, — ответил Замятин, покусывая папироску. — Если будете целить в живот.

— Почему в живот?

— Ахиллесова пята, Храмов. Но это долго объяснять.

— Хорошо. Идемте!

Генка сунул руки глубоко в карманы плаща и первый шагнул в сторону проезда. Замятин угадал, что надо идти с ним. Если хоть на секунду заколебаться — все можно испортить. В нем не возникло даже и тени страха, а только любопытство. Храмов шел на полшага впереди, все время задевая Замятина рукавом плаща, но не поворачиваясь в его сторону. Так они вышли на угол Шмидтовского. Горел зеленый глазок такси. Наверное, того самого, на котором Замятин приехал с Леной.