— Я его никогда не видела. Но отец говорил о нем хорошо.
— Что же он мог говорить о нем хорошего?
— А ты не ерепенься, если ничего не понимаешь. Они были большими друзьями. Еще совсем молодыми работали в продотряде. Он был очень верный друг, душевный.
— То-то этот верный увел от него…
— Эх, ты! Жив был бы отец, он бы тебя отхлестал по щекам. Он сумел понять, что у них была любовь. Он сумел, а ты — нет, потому что ты еще очень, очень узенький, а отец был настоящий мужчина… Ты вот не знаешь, что Можаев всю жизнь мучался, что нанес обиду отцу.
— Я знаю его другим, и побольше тебя.
— Ничего ты не знаешь, просто придумал. Сыновья ревность.
— Я видел его на войне.
— Видел, да не понял. А сейчас не лезь!
Замятин согласился сделать вид, что ничего не случилось.
Но самое главное началось потом, когда мать получила комнату и приехал Можаев. Щеки у него были впалые, сквозь роговые очки, которым он так и не изменил, поблескивали глаза, покатые плечи сутулились под гимнастеркой старого образца. Это была встреча с призраком, внезапно выплывшим из фронтовых лесов. Замятин оглядывал его, брезгливо думая: «Что нашла в нем мать?» Он старался держаться подальше от Можаева, избегая прямых взглядов и разговоров. Можаев не выдержал и заговорил первым.
— Чего ты не можешь простить мне, Сережа? — спросил он.
— Винтовки! — Замятин стиснул зубы. — Я слышал ваш разговор с Чухонцевым тогда у базы в лесу.
— Этого и я не могу себе простить, но…
— А я без всякого «но» не могу… Не верить всем нашим ребятам — это хуже, чем предать. То, что вы первый получили пулю — не в счет. Важно, что вы не поверили!
Все презрение, накопившееся с довоенных лет, вырвалось теперь наружу, и Замятин испытывал злое удовольствие, глядя, как бледнеет лицо Можаева.
— Во мне жило чувство долга, — ответил Клавдий Иванович. — И я верил в правильность того, что делаю.
— А какая разница? Важно, что сделано!
— Иногда важно и почему… А пуля — все-таки в счет. И многое другое. Хотя я тебе и сказал, что сам не могу простить…
Замятин был не очень искренен в этом разговоре. Не только винтовки не мог он простить Клавдию Ивановичу, но и не мог перебороть ревнивую неприязнь, которая превратилась в затаенную вражду. Его раздражало каждое движение Можаева: как тот протирал очки платком, медленно перебирая пальцами, как надрывно кашлял по утрам и как ел, — все, все вызывало непреодолимое отвращение. Замятин мучался, сдерживая себя.
Он понял, что не может жить вместе с матерью и Клавдием Ивановичем в одной комнате. Его потянуло в Ленинград, в тот город, под которым он получил осколок в живот во время атаки. Он уехал туда учиться, а потом остался там работать на заводе.
Годы многое унесли с собой. В нем давно угасла вражда к Можаеву, он смирился с мыслью, что Клавдий Иванович — муж его матери, но все же в нем еще смутно держалось недоброе чувство к этому человеку, и он не мог побороть его, по-прежнему избегая встреч, разговоров о Можаеве…
Гудела натянутой струной электричка. В сплетении солнечных лучей вращалась земля, то открывая синеющую даль полей, то заслоняя их мохнатой грудью сосняков.
«У него хорошая оболочка». Это сказала Зина о Павле. А какая оболочка у Можаева?.. Может быть, Замятин только и видел ее, не зная того, что было скрыто за ней? Ведь сумела же мать разглядеть в Клавдии Ивановиче что-то близкое и даже дорогое ей. Она как-то сказала ему: «Тебе всегда хочется разобрать часы по винтикам, чтобы посмотреть: нет ли там человечков, которые крутят колесики». Мать ошиблась. Он часто смотрел только на циферблат. Так он прозевал Павла.
Но как понять, как увидеть, что скрыто за оболочкой? Сущность человеческая, где прячешься ты?.. Люди изменчивы, как это движение за окном, и поворачиваются разными сторонами. А где-то есть стержень, вокруг которого идет вращение. У каждого движения есть свой центр. Ось земную можно вычислить. Стержень сущности людской не подчинен математической формуле.
Заныли, застонали тормоза, оборвав натянутую струну. «Вот мы и приехали».
Опять Замятин почувствовал рядом незримое присутствие Лены. Она никуда не исчезала, всю дорогу ехала рядом. В этом не было никакой мистики. Он видел ее возле себя, мог с ней разговаривать, даже взять за руку, ощутив теплоту хрупких пальцев.
Он и взял ее за руку, и они вышли из вагона, поднялись по деревянным ступеням на пешеходный мост. Внизу разбегались рельсы, тянулись ряды вагонов. Впереди, за станционной оградой, ровными кварталами лежал поселок.
«Они живут возле самого леса. Вон, посмотри, видишь зеленую крышу там, где телевизионная антенна? А ты посмотри, какой лес! И березы. Они чуть зазеленели, хотя на них еще нет листьев. Хорошо здесь. Верно?» Вот и поворот. Серый штакетный заборчик и береза, черная у комля. «Очень похожа на вашу дворовую. Может быть, они родные сестры?»
Замятин подошел к березе и увидел мать. Она не спеша вскапывала землю неподалеку от крыльца, нажимая на штык лопаты ногой, обутой в старенький ботинок. Она была в сереньком пиджаке Клавдия Ивановича, который доходил ей почти до колен, а рукава были закатаны, обнажив рваненькую подкладку. Замятин посмотрел, как она работает, и, пригнувшись за оградкой, пророкотал басом:
— Несчастье с вами будет в этот вечер!
В щель он увидел, как мать вздрогнула, выпрямилась, оглядываясь беспомощно, потом улыбка осветила лицо, и она, еще не видя Замятина, откинула лопату, крикнула:
— Сережа!
Замятин не выдержал, выскочил из-за оградки и ворвался в калитку. Мать повисла на его шее.
— А я знала, — бормотала она, — а я знала. Даже обед сегодня вкусный сделала… Ты мне снился… Ой, какой свежий. Даже загорел! А когда я от тебя уезжала, такие худущие у тебя были щеки… Честное слово, как с курорта.
— И ты молодец! А ну-ка, дай свою лопату старому землекопу. Сейчас ты увидишь, как это делается.
Замятин скинул с себя пальто и шляпу, бросил их на крыльцо, ухватился за гладкий черенок, всадил лопату в сочную, жирную землю.
— Оставь, Сережа! — вскрикнула мать. — Тебе нельзя.
— Все мне можно. — Он копал легко, переворачивая черные лоснящиеся пласты. — Здесь будут цветы. Ромашки! Много ромашек.
— Обязательно, — засмеялась мать.
— Ты будешь обрывать их лепестки: «Любит, не любит».
— И думать в это время о тебе… А ты и вправду хорошо копаешь. Жаль, что осталась только эта клумба.
— Все! — воскликнул Замятин, поставил лопату к крыльцу и оглядел небольшой дворик, где росли две скрюченные яблони и несколько кустов сирени. — Действительно, жаль, что вы меня опередили.
— Ну, пойдем же, — засуетилась мать. — Мне еще надо переодеться. Скоро у Клавдия Ивановича кончатся уроки. Будем обедать.
— Он все еще преподает историю?
— И не плохо, представь себе, — сказала мать со сдержанной гордостью, и он, почувствовав это, невольно усмехнулся.
Комната была просторна и светла, с крашеными полами — на них были постелены дорожки, — с массивным клеенчатым диваном. Тут же матово поблескивал стеклом телевизор, стояли два книжных шкафа, туго набитые книгами, а в углу — старая чертежная доска матери и над ней фотографический портрет: высокий человек в кожанке нараспашку, широкие галифе, вправленные в падающие гармошкой сапоги, в жестких крутых губах прямая английская трубка. «Она не расстается с ним», — подумал Замятин.
— Ты здесь побудешь, — сказала мать. — Я переоденусь я похлопочу на кухне. Тут журналы, кажется, «Огонек».
Замятин завалился на диван, взял журнал, но тотчас опустил его. Человек с трубкой смотрел со стены. Волосы, взбитые ветром, скуластое лицо. Его отец, которого он знает только по фотографии.
«Ты понимаешь, хорошая моя, она не может с ним расстаться».
«Он ведь твой отец, как же может она расстаться с ним. Если бы у моей матери был портрет моего отца… Разве может быть иначе?»
«Да, но тут не только это. Ни ты, ни я не знали своих отцов. Так случилось… Но разве мы их совсем не знали? Если бы тебе кто-нибудь сказал: „Эй, безотцовщина!“, — ты бы удивилась?»
«Конечно, удивилась бы… Правда, бывало порой очень грустно, что нет его. Ты это понимаешь. Но все-таки отец все равно всегда был рядом: и в матери, и во многих других людях. Даже в тебе. Понимаешь?»
«Вот в том-то и дело! Они уходили и все-таки оставались. Они могли умереть от злой пули, не вернуться с войны, и все же быть рядом с нами всю жизнь… Может быть, поэтому мать сказала: смерти не существует…»
Скрипнула половица. Замятин вздрогнул и обернулся. У порога, опираясь о палку, стоял человек. Седые короткие усы нависли над резко очерченной губой, поблескивали глаза сквозь большие роговые очки. Он стоял, сутулясь и зачем-то поправляя тонкий узел галстука на белой накрахмаленной сорочке.
— Здравствуй, Сережа, — сказал он странным ватным голосом.
Замятин вскочил с дивана. Он знал, что ему нужно шагнуть навстречу, но оцепенение охватило его. Он видел Можаева словно сквозь замороженное стекло, и поэтому знакомые черты стушевывались, расплывались, не обретая прежней четкости и устойчивости.
Можаев ждал. Замятин понимал, чего он ждет, но все не мог нарушить скованности и стоял навытяжку.
Можаев глухо вздохнул, поставил палку у дверей и, шаркая ботинками, прошел к столу, сел, положил на скатерть большие морщинистые руки. Так он посидел, деловито стряхнул со стола невидимую пылинку и опять повернулся к Замятину.
— Ты приехал утром?
Он все еще ждал, терпеливо, по-стариковски, а Замятин, сам не зная, что происходит с ним, не мог открыть рта, чувствуя лишь, как от напряжения лоб покрывается испариной и сохнут ладони. «Что со мной?» — шевельнулась мысль. Это не было страхом, но он еще никогда не испытывал такой парализующей скованности и сам удивлялся ей.
Вошла мать.
— Ого! Все уже дома! — воскликнула она.
Мать или не поняла, что происходит, или сделала вид, что не заметила, и стала быстро накрывать на стол.