Замятин, пересилив себя, сел. Руки матери мелькали перед ним. Сквозь это мелькание порой возникало лицо в роговых очках, иссеченное морщинами, и седые усы над большой губой. А за ним, в углу на стене, висел портрет человека с английской трубкой в зубах. Замятин вдруг понял, кто так внезапно сковал его, не дав пойти навстречу Можаеву, протянуть ему руку, ответить. Это был человек в кожанке, незримо вставший между ними барьером непреодолимости всего того прошлого, что еще жило в Замятине.
Теперь он видел мать в нарядном платье. Она сидела рядом с Клавдием Ивановичем.
— Как прошли уроки? — спросила она.
— Было интересно, — ответил Можаев.
Они еще о чем-то говорили, но Замятин не слышал их, словно был отгорожен невидимой стенкой. Он отчетливо вспомнил сейчас, как до войны они сидели вот так же втроем и молча пили чай, напряженно поднимая чашки, как пудовые гири. Только тогда гостем в доме был Можаев, а теперь — Замятин, и эти двое — его мать и Клавдий Иванович — были сейчас намного ближе друг другу, чем он им. Они прожили вместе большую жизнь, которой Замятин почти не знал. Ему сделалось обидно, что он на какое-то время почувствовал себя чужаком, отрешенным от чего-то главного, ставшего ему недоступным.
Стенка, отгораживающая его от них, раздвинулась, и Замятин услышал голоса.
— Ты бы мог рассказать им, как это было с нами, — говорила мать. — Для нас революция началась в двадцатые годы. Это-то и было самым главным — революция душ.
— Об этом и шла речь… И еще о том, что неверие неизбежно приводит к новым жертвам, самым бесполезным.
«О чем это он? — подумал Замятин. — Ах, да, о своем уроке».
Голос Можаева был крепким, уверенным, и Замятин видел, как мать внимательно слушала его.
Замятин почти с суеверным страхом еще раз взглянул на фотографический портрет. Человек в кожанке стоял широко, открыто, и спутанные волосы его весело вихрились. Он был уверен в себе и во всем мире, что окружал его. Нет, он никому не пытался мешать и становиться преградой.
Замятин ел торопливо, не замечая того, что ест. Мать сказала:
— Ты очень любил такие котлеты. Они удались?
Он промычал что-то в ответ.
Потом они пили чай с вареньем, и когда покончили с ним, Можаев достал пачку «Казбека» и, раскрыв, молча протянул. Замятин взял папиросу. Рука дрогнула у Клавдия Ивановича. Замятин невольно поднял глаза. Можаев смотрел прямо, не заискивая, и в то же время в этом взгляде была какая-то во все проникающая, мудрая усмешка, обогащенная многими годами жизни.
— Не хочешь прогуляться к лесу? — неожиданно сказал Клавдий Иванович.
— У нас чудесный лес, — подхватила мать. — Я бы тоже с вами, но не могу.
Она хитрила. Она хотела оставить их вдвоем.
— Хорошо, — ответил Замятин.
— Тогда возьми мой плащ, — сказал Клавдий Иванович. — В пальто тебе будет жарко. Сегодня теплый день…
Они вышли из дому и двинулись рядом. Солнце склонилось к лесу и било косыми лучами вдоль улицы, ослепив окна деревянных домиков, вызолотив стволы редких берез. Можаев шел, постукивая палкой. Замятин чувствовал, что мать смотрит им вслед, он очень хорошо это чувствовал и даже представлял, как она припала к окну, напряженно вцепившись в подоконник.
Улица превратилась в дорогу с наезженной колеей, потом нырнула за крутые сосновые стволы с сумрачными просветами. У опушки рос молоденький куст бересклета, нетерпеливо выбросивший мелкие листья. Они пылали на тонких прутьях, гордые своей свежестью. Можаев остановился, бережно потрогал палкой куст, скупо улыбнулся чему-то своему.
Они вошли в лес, свернули на утоптанную тропку. Земля густо была покрыта бурой прошлогодней хвоей, местами сквозь эту хвою пробились острые травяные стрелы. Здесь была особая тишина: мягкая, скрадывающая даже шаги, только в глубине леса частыми порывистыми вздохами отдавалось эхо проходящей за поселком электрички.
— Помнишь, как пели соловьи? — сказал Можаев. — В березняке… Я больше нигде не слышал таких соловьев.
Но Замятин вспомнил другое: лесную, дымную утреннюю дорогу, кусты, окропленные росой, и подводу, на которой под шинелью лежал раненый политрук. Замятин шел тогда и думал:
«Что я напишу матери?» Голова Можаева покачивалась на вещмешках…
«И пуля в счет. И многое другое».
Они шли рядом мимо краснеющих стволов, протянувших резкие прямые тени на бурой земле. Постукивала палка по утоптанной тропке.
— Да. Я тоже нигде не слышал больше таких соловьев.
Они все шли тропкой. Тени расползались по земле, смыкались, путались, а в глубине, за стволами, поднимался синий мерцающий дым… Стучала на кочках подвода. Покачивалась на вещмешках голова политрука. Он лежал, укрытый шинелью, потому что первым выскочил на дорогу с криком: «Вперед!»
— Ты был на стройке? — тихо спросил Можаев.
— Да.
— Трудно?
— Настоящая работа всегда трудна, но без нее нельзя.
— Это верно… Я хотел спросить тебя… Ты все еще помнишь те винтовки?
— Я их не забывал…
Можаев заговорил тихо, так, что Замятину пришлось напрягать слух, чтоб разобрать его слова:
— Я не мог раздать им оружие без приказа. До сих пор я не могу себе простить этого, и особенно после того, как узнал все, что случилось в Петергофе…
Замятин шел молча.
«Прошлое не прощают. Но человек живет не в прошлом, а в настоящем, — думал Замятин. — Тот, кто проходит через тяжелый стыд за самого себя, становится добрее и прозорливее. Важно суметь перенести болезнь, чтобы в тебе не осталось и частицы микроба. Можаев перенес…»
Здесь, в лесу, все внезапно начинало обретать ясность и простоту, словно освобождаясь от чешуи и условностей. Замятин понял: то сковавшее его в комнате оцепенение было последней схваткой его прежнего видения с настоящим, и он сумел вырваться, сразу оставив позади так много лет державшую его обиду. Теперь она развеялась, и перед Замятиным возник Можаев таким, каким он был сейчас.
В лесу совсем стемнело. Они пошли к дороге. Сосны расступились. Вдали над поселком густо багровел отблеск заката. Замятин остановился у куста бересклета.
— Я сорву ветку, — сказал он. — Мы принесем матери первую зеленую ветку. Она будет рада.
— Да, она будет рада, — ответил Можаев.
Заманчиво выстроились в ряд телефонные будки. В этот час возле них было пустынно. Замятин нащупал в кармане двухкопеечную монетку, но тотчас же отпустил ее. «Я позвоню тебе. Но мне еще нужно сделать одно дело, мне обязательно нужно его сделать… Ты обождешь?»
«Я обожду, Сережа».
Замятин боялся, что может не застать Павла, и спешил.
Он попал в институт к перерыву. Длинный с широкими пролетами коридор гудел голосами, будто уличный людской поток ворвался сюда с проспекта и остановился, натолкнувшись на преграду.
На Замятина оглядывались, сторонились, пропуская, может быть, потому, что он был с чемоданом. Он случайно задел локтем студентку, она отпрянула и, увидев чемодан, ахнула:
— Сколько конспектов!
За спиной Замятина дружно рассмеялись. Он не оглянулся. Наконец нашел дверь с табличкой: «Профессор П. А. Лагутин».
В небольшой комнатке за письменным столом сидела девушка и старательно заклеивала кисточкой огромные конверты.
— Добрый день! — кивнул ей, как старой знакомой, Замятин. — У себя?
— У себя, — машинально ответила она и потом только взглянула на Замятина. — А вам кого?
— Профессора, конечно. — Он не хотел дать ей опомниться. — Этот чемодан подежурит у вашего стола…
Но она все-таки опомнилась и сердито взмахнула кисточкой:
— Товарищ, у нас…
— …не камера хранения, — закончил за нее Замятин. — Не беспокойтесь, там нет ни золотых слитков, ни капсулы с атомом урана.
Он вынул из кармана конфетку, которую ему дали в буфете вместо сдачи, когда покупал папиросы, и положил ее на стол перед девушкой.
— Попробуйте, это вкусно.
Она еще раз попыталась возмутиться, но Замятин поспешно поставил чемодан и вошел в кабинет.
Павел сидел за большим отполированным под орех двухтумбовым столом и смачно ел бутерброд с колбасой, запивая его чаем. Его шишковатая лысина солидно сияла, и сам он имел внушительный вид в новом синем костюме, в белой рубахе со строгим серым галстуком.
— Ого! — воскликнул Павел, торопливо прожевывая. — Экий гость!.. Здравствуй, бродяга! Показался на часок и исчез… Ты что, уже в Ленинград?
— В Ленинград, — ответил Замятин и поискал глазами, куда сесть. Мягкое кресло, что стояло впритык к столу, его не устраивало. Он терпеть не мог этих кресел, в которых сразу утопаешь, скрючиваешься и смотришь, как щенок из-под стола, на подбородок хозяина.
Замятин взял от окна стул и перенес его поближе к Павлу.
— Чай будешь пить? — спросил Павел, дожевывая бутерброд.
— Нет.
Замятин разглядывал его широкое, крепкое лицо с тугим разлетом бровей. «Надо сразу… как удар», — мелькнуло у него, но тут же Замятин понял, что не сможет этого сделать. Все, что говорила Зина, и то, каким представлялся ему Павел, когда он шел в институт, не вязалось с человеком, который сидел за столом. В каждом движении его ощущались прочность и сила. И Замятину подумалось: а может быть, Зина видела Павла так, как он долгое время видел Можаева — сквозь свою обиду? Эта мысль сразу поколебала в нем решимость. Зина тоже могла ошибаться… Но все-таки ему надо было проверить.
— У тебя что-то случилось? — спросил Павел, вытирая скомканной бумажкой пальцы. — Деньги, может, нужны?
— Нет… Спасибо, — ответил Замятин и рассердился на себя за то, что вдруг утратил ясность. Он шел сюда и отчетливо представлял разговор с Павлом: он выложит ему сразу все, что думает, без обиняков. Только так можно говорить с Павлом, чтоб не дать ему возможности защищаться. Поборов в себе колебание, он выпалил заранее приготовленную фразу:
— Ты должен уйти от Зины.
И лишь произнеся это, почувствовал, что надо было начинать совсем с другого, потому что слова его прозвучали робко, не требовательно, а скорее просяще, и он почувствовал себя неловко.