— Не человек, а бутафория, — кипел Изя. — Ты ведь не такой. Зачем же треплешься?
Но Калмыков не мог остановиться. Ему нужно было всегда показывать, какой он отчаянный.
Да, у него не было ни любимой женщины, ни любимой девушки, но никогда ему это не казалось таким обидным, как сейчас. Бумажный треугольник в руке Шишкина вывел его из себя. И ему стало нестерпимо тоскливо.
Калмыков смотрел в серое плоское небо. Оно вдруг зашевелилось, и в нем возник тяжелый гул. Он все рос и ширился. Тишина кончилась.
Шишкин и Левин лежали за ручным пулеметом. Рядом с ними в щели пристроился Калмыков, сжимая немецкий автомат, который достался ему еще после давнего боя.
Замятин был неподалеку от Чухонцева и Суглинного. Они приготовили гранаты, разложив их у корней лип. Справа и слева вдоль всего парка тянулась солдатская цепь.
Впереди видны были поле и дорога. Угрюмо ползли танки и сновали зеленоватые фигурки. Глухо, заставляя шипеть по-змеиному липы, над головой проносились тяжелые снаряды и рвались где-то далеко. Это били орудия из Кронштадта. Им торопливо вторили другие, что были где-то поблизости, за деревьями.
Земля дрожала в нервном ознобе. Замятин видел перед собой черную густую копну дыма. Там горел танк. От него разбегались скрюченные в полудугу люди. Они были похожи на садовых гусениц.
Минуты первого оцепенения, знакомые Замятину по боям под Кингисеппом, когда все внутри становится деревянным, а к горлу подступает металлический вкус, прошли, и он смотрел теперь на поле с брезгливым любопытством. Это было похоже на то чувство, которое возникло в нем, когда он впервые мальчишкой увидел гадючье гнездо — вонючую яму, где копошился клубок змеенышей. Ему было противно, страшно, но он не мог оторвать взгляда от этого клубка. Нечто подобное было и сейчас. Замятин не слышал ни снарядных разрывов, ни клекота пуль над головой. Звуков не существовало. Были только это поле и скрюченные гусеницы, которым нельзя было дать доползти сюда, к липам.
Он припал к автомату, и мир сузился до узкой щели. И эта щель была как луч, прорезавший темноту и высветивший узкую полоску. Гусеницы вдруг собрались воедино, выросли в огромного человека, орущего во весь рот. Замятин нажал на спуск и тоже заорал. Он сам не знал, что кричит, важно было кричать и чувствовать, как бьется на плече приклад автомата.
И Шишкин кричал. Он стрелял из пулемета короткими очередями. Круглый магазин выплевывал пустые гильзы.
Шишкин кричал каждый раз, когда видел, как там, на поле, за танком, падали фигурки.
— А, гад! — вскрикивал он в злой радости.
— Пригнись, — дергал его Левин, подавая магазин. Но Шишкину было наплевать, ему было сейчас на все наплевать. Он длинно выругался, хотя не терпел, когда ругались другие, и снова припал к прикладу. Он говорил с пулеметом, как с живым: «А ну, еще им, дорогуша. А ну, еще… Только не заклинь, только не заклинь, миленький! Ты умница… Ах, дьявол. Ну, зачем так низко?.. Чуть повыше возьмем. Ах, сволота…»
Левин видел его раскрасневшееся лицо, слышал его бормотание и, обтирая тряпицей, готовил магазины. В них поблескивали красной медью пули. Левину чудилось, что руки у него отяжелели и стали такими же большими и лохматыми, как у отца.
Отец сказал ему на прощание: «Ты слабый мальчик. Береги руки. Иначе ты никогда не будешь серьезным музыкантом». Руки его берегли всей ротой. Все хотели, чтоб у него были хорошие руки, — еще когда копали.
И все-таки он чувствовал себя очень маленьким в этой пулеметной щели рядом с Шишкиным. В нем все время копошилось что-то противненькое, робкое, и он ненавидел в себе это робкое и потому старался держаться спокойнее. Он смотрел, как стреляет Шишкин, и завидовал ему. «Он чертовски храбрый, — думал о нем Левин. — Он по-честному храбрый, не такой, как Калмыков…»
Левин приподнялся, чтобы подать диск, и увидел поле и танк. Пушка танка смотрела прямо на него. Качнулся ствол с блестящим ободком и черным круглым провалом. Левин мгновенно понял, что это значит. Ему надо было прыгнуть вперед, чтоб заслонить Шишкина, а то некому будет стрелять. Больше всего он боялся, что не успеет. Он рванулся. Его всего обожгло нетерпением. И вдруг он почувствовал, как стал очень большим, таким большим, что треснула и лопнула на нем гимнастерка по швам. Он вскинул вперед руки. Они неимоверно вытянулись. На ладонях сожгло кожу. И Левин сразу почувствовал легкость и успел подумать: «Опередил…»
Замятин не слышал разрыва. Его опрокинуло навзничь, вырвав из рук автомат и забив рот землей. Он выплюнул желчную горечь, приподнялся, хватаясь за ствол липы. Что-то дико и надсадно выло совсем рядом, и он никак не мог понять, что это так воет. Он повертел головой: может, это гудит в ушах после разрыва. И тут увидел Шишкина. Он катался по земле, хватаясь за траву, дергая ее клочья. Замятин невольно отпрянул. Шишкин уставился на него пустыми глазами и, содрогнувшись, ткнулся головой в коренья. Густая, тяжелая кровь шла у него горлом.
«Этого не может быть», — ясно подумал Замятин, хотя минуту назад отчетливо знал, что именно это может быть с каждым из них.
Все в нем закостенело. Он огляделся. Левин лежал в яме, свернувшись калачиком, выставив вперед, как защиту, руки.
Замятин подобрал с земли автомат. В яму прыгнул Калмыков и стал перевертывать пулемет, ставя его на сошки.
Замятин, не пригибаясь, во весь рост пошел туда, где лежали Чухонцев и Суглинный. Чухонцев метнул бровями:
— Куда?!
Замятин дошел до них и опустился рядом, начал неторопливо прилаживать автомат. Теперь он все хорошо видел, и все отчетливо бросалось в глаза. Он заметил царапину на ложе автомата и протер ее. Он был невероятно спокоен, спокоен до полнейшего отречения, потому что вдруг понял, что никуда не уйдет отсюда, как не ушел Шишкин.
— Пулемет! — крикнул рядом Чухонцев.
В ответ на его окрик Калмыков пустил очередь. Он лежал за пулеметом и плакал. Калмыков не замечал, что плачет, хотя его всего трясло от слез. Он всхлипывал и облизывал соленые губы.
Калмыков опомнился, когда почувствовал, что не видит, куда стреляет. Он вытер глаза рукавом и снова увидел дорогу в поле. Горело несколько танков. Немцы залегли в кювете за дорогой.
«Обождем, — трезво подумал Калмыков. — Высуньтесь…»
Ему нестерпимо захотелось увидеть Левина. Он оглянулся. Левина не было, он куда-то исчез, а может, лежал совсем в другой стороне. Из-за куста смотрела мраморная античная женщина. Она смотрела строго и величественно.
Калмыкова захлестнула буйная, безумная злость. Он припал к пулемету и выпустил длинную очередь к дороге. «Сволочи! Сволочи! — заорал он. — Сво-о-олочи!»
Магазин кончился. Остался еще один. «Надо поберечь». Калмыков перезарядил пулемет, затаился. И тут же холодно подумал: «Ведь мне отсюда не уйти». Он вспомнил бумажный треугольник в руках у Шишкина и понял, почему ему тогда стало так обидно. У него еще ничего не было!.. А может, этого и нет?! Все только болтают, как он сам болтал. Или есть что-нибудь красивое, волшебное, а не то, стыдное? Стыдное, наверное, придумали, конечно же, придумали…
За дорогой зашевелились. Он припал к пулемету…
«Не дадут додумать, гады. А если это есть?.. Если есть, то обидно не узнать, какое оно…»
Они стали перебегать дорогу. Они не хотят ему дать додумать, ползучие гады. Они убили Левина и Шишкина, а теперь не хотят дать ему додумать. Но он не пустит… Что, не сладко? Ползите назад, ползите!..
Наверное, это прекрасно и светло, как солнце на листьях и траве, как сладостный удар сердца. Вот такой, как сейчас… Женщина рванулась вперед, ломая кусты. И пошла, пошла тихо, плавно, ожившая богиня. Лицо ее светилось. У богинь всегда светятся лица. Как сияет она. Ужасно режет глаза. Она шла к нему, и безумная сладостная боль прошила тело.
«Вот так это бывает!» Он пытался удержать в себе это острое, неиспытанное чувство, хватаясь за сошки пулемета и не зная, что его уже нет…
Замятин видел, как Калмыков, выпрямившись, опрокинулся навзничь, и пулемет, перелетев через него, ударился о ствол липы.
Ночью они отступили к Ораниенбауму. Их осталось из роты четверо: Замятин, Чухонцев, Суглинный и рыжий санинструктор. Они шли в толчее отходящего полка. Невыносимая усталость обрушилась на Замятина. Она сковала его всего, вытеснив мысли и ощущения. Он шел лишь потому, что в сознании еще смутно мерцало удивленное: «Почему я жив?» Только эта тлеющая искра еще связывала его с окружающим, которого почти не существовало.
Они пришли в порт. Воздух, небо, залив — все было сине-серым. В этой зыбкой мути выступал черный борт транспорта у пирса. Ворочались стрелы кранов, сбрасывая в трюмы тюки. На трапе шла суета. Сверху, с палубы, кто-то тянул на веревке ведро, и оно, раскачиваясь, билось о борт, и из него сыпалось что-то белое. Люди двигались, как тени. Ни команды, ни обрывков речи, только натруженное дыхание.
Замятин ступил на палубу. Под ногами захрустело. Он пригляделся. Валялся треснутый куль, и из него высыпался сахар. Замятин наклонился, зачерпнул горсть белого словно снег песка и жадно стал жевать на ходу.
Они спустились в черный провал, на ощупь хватаясь за металлические прутья. Пахло затхлой гнилью, как в яме с застоявшейся водой. Постепенно глаза привыкли к темноте. Смутно стали видны ящики и люди, разместившиеся на них.
Четверо приткнулись в угол. Вверху в щель было видно небо. Оно часто дышало и вздрагивало от белых отсветов. Суглинный и санинструктор повалились на ящики. Стало слышно их похрапывание и бормотание.
Замятин не мог спать, хотя все в нем ныло от боли. Он не заметил, как отчалили, почувствовал только слабую качку и плеск воды.
Чухонцев сидел напротив в темноте. Замятину неудержимо захотелось потянуться к нему, дотронуться рукой, чтоб проверить: здесь ли ротный или его тоже нет?
Чухонцев, видимо, почувствовал его движение, прерывисто, словно ему сдавили горло, вздохнул.
— Какие ребята были, — сказал он тихо.