— Дальше, — говорю.
— Кружева.
— Какие кружева?
— Старинные.
Выясняю, что у моего бывшего коллеги хранились уникальные французские кружева XVI века. В его чулане нашлось место и для русских кружев XVI–XVII веков из волоченого золота, кружев, низанных жемчугом и перьями по рисункам знаменитых «царских знаменщиков», то есть рисовальщиков, Ивана Некрасова и Петра Ремезова. Хранились там также русские кружева с пухом и горностаем, «кованые», с узорами «рыбка», «репеек», «протекай речка», «бровки-пытки-города» и так далее.
— Что там еще было? — спрашиваю.
— Два гобелена из серии «История Александра Македонского» по картонам Шарля Лебрена, пять шитых золотом кокошников с мелким жемчугом, две скифские вышивки.
И пока он перечисляет, я вспоминаю, что гобелены из серии «История Александра Македонского» я видел в собрании Шлягина.
Кажется, Шлягин никому их не перепродавал. Но если это те самые гобелены, то что же тогда получается? Вывод может быть один, но мне его делать не хочется…
Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, старательно записываю похищенные из тайника вещи.
— Все?
— Почти все, — неопределенно отвечает Тарковский, избегая моего взгляда.
— Все или почти все?
— Там еще был шитый шелком портрет…
У меня перехватывает дыхание.
— Бухвостова?.. Ты что, язык проглотил?
Тарновский всхлипывает. Но если раньше к моей брезгливости примешивалась жалость, то теперь я почти физически ощущаю, как в груди у меня поднимается волна жгучей ненависти.
По глазам Тарновского, в которых плещется ужас, вижу, что он прекрасно понимает, какие чувства я в эту минуту испытываю.
— Портрет Бухвостова?
— Да, там еще был портрет Бухвостова, — безразличным голосом подтверждает Варвара Ивановна, не понимающая или не желающая понимать то, что сейчас происходит.
Я резко встал, и Тарновский испуганно отшатнулся, будто ожидая, что его сейчас ударят. Самое забавное, что он был недалек от истины.
Вы знаете, что по натуре я человек сдержанный и достаточно мягкий. Я снисходителен к чужим слабостям и всегда пытаюсь влезть в чужую шкуру, но тогда… Я едва удержался, чтобы не ударить его. Но все-таки удержался…
Затем мне пришлось выслушать достаточно противную историю о том, как человек, которого я в 1918 году рекомендовал товарищам из Комиссии по охране памятников искусства и старины, обманул рабоче-крестьянское правительство и присвоил лучшие экспонаты шлягинского собрания, бросив на произвол судьбы оставшиеся.
Тарновский говорил, что все эти годы его мучила совесть и он хотел вернуть присвоенное государству, но боялся ответственности.
Сотканная из недомолвок, полуправд и страха наказания исповедь заканчивалась, понятно, просьбой. Я должен был засвидетельствовать его добровольное признание и чистосердечное раскаяние перед Усольцевым. Когда налетчики будут пойманы (в том, что это произойдет, Тарновский не сомневался, этим-то и объяснялось его «добровольное признание» и «чистосердечное раскаяние»), он, Тарновский, готов помочь уголовному розыску в оценке похищенного и экспертизе изъятых у бандитов уников. Более того, он с удовольствием заплатит любой штраф. Лишь бы не тюрьма. Посадить его в тюрьму — величайшая несправедливость. Он же никого не убивал, не крал… Правда, тогда, в восемнадцатом, он проявил слабость, но разве не было для него наказанием все это время, когда день и ночь его непрестанно грызла совесть? Как он переживал, как переживал! Вспомнить и то страшно! Может быть, я сомневаюсь в том, что он говорит? Тогда я могу спросить у Варвары Ивановны. Она о многом расскажет: о бессонных ночах, о сердечных приступах, о неотправленных письмах с покаянием и признанием своей вины перед народом…
Ушли они уже утром. В прихожей Тарновский протянул мне руку, но я ее не заметил…
Рассказывая, Василий Петрович вновь переживал ту ночь. Он возмущался, иронизировал, удивлялся, радовался, грустил. Одна гамма чувств сменялась другой.
К порозовевшему лицу старого искусствоведа вновь вернулась молодость. Исчезли бесчисленные морщины, стала упругой дряблая кожа, в глазах появился блеск.
— Должен признаться, — продолжал Василий Петрович, — что я не разделял оптимизма — мнимого или действительного — своего бывшего товарища. У меня не было уверенности, что преступников разыщут. И объяснялось это не присущим мне скептицизмом или плохим мнением о способностях сотрудников Первой бригады Петрогуброзыска — а бандитами занимались именно они. Дело в том, что Петроград, как я уже говорил, в те годы буквально кишел преступниками самых разнообразных специальностей: стопорилами, мокрятниками, медвежатниками, поездушниками, голубятниками…
Какой только мрази не было! Город терроризировали сотни уголовников. Происшествие за происшествием. На таком фоне похищение антикварных вещей и в какой-то лавки какого-то Тарновского представлялось обычным происшествием, которому, разумеется, будет уделено должное внимание, но только «должное», а не первоочередное. Все это я прекрасно понимал. И все же…
Телефон Усольцева не отвечал. Я позвонил самому информированному сотруднику Петрогуброзыска — Сонечке Прудниковой. Эта милая пишбарышня сообщила мне, что Евграф Николаевич уже третьи сутки находится в Петергофском уезде, кажется, в Ораниенбауме. Настроение у него хорошее, и сегодня к середине дня он обязательно будет у себя.
Взяв извозчика, я отправился на Дворцовую площадь, где находился Петрогуброзыск. Усольцева на месте не были. В секретариате мне сказали, что он полюбится дня через два. Но я свято верил, что Сонечка Прудникова никогда не ошибается. И моя вера в ее способности была вознаграждена. Не прошло и получаса, как я увидел Евграфа, который поднимался по лестнице. Более того, заметив меня, Евграф улыбнулся. Дела Первой бригады явно шли неплохо. Я лишний раз убедился, что Сонечка Прудникова великий человек.
— Ко мне? — спросил Усольцев.
— Конечно.
— По делу?
— Разумеется.
Продолжение диалога было уже в его кабинете.
— Украли что-нибудь?
— Ограбили.
— Вас?
— Государство.
— Садитесь и рассказывайте.
Я стал излагать суть дела, стараясь быть по возможности кратким. Усольцев вначале слушал меня довольно внимательно, а затем стал время от времени поглядывать на висевший в его кабинете плакат. На плакате, видимо, нарисованном кем-то из сотрудников розыска, был изображен похожий на скелет длиннобородый старик, которому молодой курносый милиционер в суконном остроконечном шлеме с алой звездой протягивал каравай хлеба. Под рисунком стихи присяжного поэта Петрогуброзыска агента второго разряда Сени Покатилова:
Когда ужасно голодали
Москва и красный Петроград,
То вы нас, братья, поддержали, —
мы это вам вернем назад.
Взгляд Усольцева был настолько красноречив, что я наконец не выдержал.
— Уж не хотите ли вы сказать, что, когда в Поволжье такой страшный голод, не следует столько времени уделять какому-то портрету?
— Нет, не хочу, — сказал Усольцев. — Голод голодом, а искусство искусством. Но вот этот плакат, Василий Петрович, меня на одну мыслишку навел: не завязать ли нам в один узел розыски портрета и помощь голодающему Поволжью?
— Не понимаю, — признался я.
— А вы вот этот циркуляр № 14 Народного комиссариата юстиции РСФСР прочтите, — сказал Усольцев и протянул мне еженедельник «Советская юстиция» от 23 февраля 1922 года.
«Руководствуясь постановлением IX Всероссийского съезда Советов о необходимости напряжения всех сил в борьбе с голодом, охватившим целый ряд губерний и областей РСФСР, и директивами Президиума ВЦИК, — прочел Василий Петрович, — Народный комиссариат юстиции предлагает всем судебным органам РСФСР (нарсудам и ревтрибуналам) при вынесении обвинительных приговоров в отношении обвиняемых, обладающих достаточными имущественными средствами, присуждать последних наряду с другими наказаниями, а также взамен более легких наказаний (например, общественного порицания) к уплате определенного штрафа в пользу голодающих. Штраф может взыскиваться не только в виде денежных сумм, но также в виде продуктов продовольствия, не принадлежащих к числу скоропортящихся.
Народные суды и трибуналы, вынесшие приговоры о наложении штрафа в пользу голодающих, должны с особой тщательностью следить за точным и срочным выполнением этих приговоров.
Все деньги и предметы питания, собранные в уплату указанных штрафов, должны в срочном порядке сдаваться в распоряжение губкомиссий помощи голодающим…»
— А теперь понимаете? — спросил Усольцев. — Борьба с преступностью стала и борьбой с голодом. Почему бы первому русскому солдату не помочь голодающим? Ведь те, что грабили антикварную лавку, да и сам Тарновский, присвоивший государственные ценности, отнюдь не относятся к малоимущим гражданам республики… Как вы считаете?
Я, конечно, был полностью с ним согласен.
— И еще, — сказал Евграф, — было бы здорово ежели бы вы, Василин Петрович, подогрели наших ребят.
— То есть?
— Ну, одно дело, когда ты просто разыскиваешь какую-то ценность, и совсем иное, когда эта ценность для тебя что-то вроде брата родного или, к примеру, друга закадычного. Рассказывать вы мастер. Вот и расскажите им про Бухвостова, чтобы они в нем родную кровь почуяли.
— Надо подумать.
— Надо, да только побыстрей. Сегодня я делаю доклад о роли судебных и административных органов в борьбе с голодом. А после меня выступите вы. Договорились?
— Договорились.
— Тогда жду в восемнадцать ноль-ноль.
…И вот в восемнадцать ноль-ноль я уже сижу за столом рядом с Усольцевым в большой комнате, отведенной для «Учебного кадра» — так именовалась школа уголовного розыска. Эта комната меньше всего напоминала пристанище муз. Бедные музы! Один лишь вид стен обратил бы их в паническое бегство. Бесчисленные фотографии трупов. От фотографий была свободна лишь одна стена, но взор не мог отдохнуть и на ней — ножи всех видов и фасонов, кастеты, гирьки на ремешках, веревочные и проволочные петли, ружья, пистолеты, револьверы.