Я не мог видеть, но чувствовал или действительно видел каким-то третьим или следующим по счёту глазом, как головы зрители подались вперёд на вытянутых шеях, как туловища сидящих в зале единым движением наклонились вперёд, как дыхание стало шумным и неровным, как вцепились в подлокотники стремительно потеющие ладони, как сотни зрачков замерли и линии сотен взглядов сошлись на одной магической точке, точке рождения величайшей славы.
«Он заиграет! — торжествующе воскликнул старший распорядитель. — Он будет у меня играть! Он у меня станет бессмертным!»
«Тварь… Самовлюблённая тварь», — подумал я и привычным уже движением снял наушники.
Есть предел и моему терпению.
«Он не у тебя… Теперь уж точно не у тебя!»
…И полоснул наискосок — слева направо. Повар вернулся к жизни, очнулся — он снова кричал, и теперь ещё сильнее, чем прежде.
А скульптор ходил вокруг него, то вскакивая на платформу, чтобы ловчее приложиться к изуродованному, но все ещё доступному для игры телу, то соскакивая с платформу и отступая назад, чтобы полюбоваться создаваемой им инсталляцией.
Разрезанная, а то и искромсанная кожа свисала неровными клочьями, кровь вперемешку с остывшей уже водой стекала на платформу; красное, сжимающееся в конвульсиях мясо высвечивали прожектора.
Повар охрип и снова стал уходить, теперь уже, похоже, навсегда. Иногда лишь, когда скульптор отходил в сторону и ассистенты плескали кипятком на кровоточащие разрезы, на бледнеющие от кипятка обнажённые мышцы, Повар снова играл и выкрикивал боль.
Но скоро и это его не оживляло.
В живот ему воткнули проволоку, протянули сквозь тело, вытащили сквозь глубокий разрез на спине и закрутили пассатижами в спираль.
Но Повар не играл, тело его висело без движения, и зал убедился в том, что артист мёртв.
И тогда мы, впервые за этот вечер, услышали, наконец, те аплодисменты, те оглушившие нас аплодисменты, которые бедняга и счастливец Повар в конце концов заслужил.
И скульптор, отрезая Повару гениталии, прерывал иногда работу свою, кланялся залу вполоборота и гладил нежно ладони умершего артиста.
Рыжий улыбался и вытирал бегущие по щекам слёзы.
— Вот ведь как, — повторял он. — Вот ведь как, вот ведь что бывает с нами… Я-то думал, картонным театр будет, шутка одна да глумление. А что глумление? Стезя моя, ничего иного в жизни не было… Вот ведь как! Вот ведь!..
Он говорил, говорил, говорил без передышки, без остановки, то переходя на шёпот, то возвышая голос до театрального грома, и речь его тогда казалась (если не прислушиваться к непонятным, туманным и иногда бессвязным фразам, а слушать лишь музыку полубезумной речи) декламацией классических гекзаметров в собрании поклонников Гомера.
— Я вот такого насмотрелся, и видел, и видел, и видел!
Нас увели очень быстро.
Пришли люди в белых трико, отобрали наушники, схватили за локти (отчаянная Вероника попыталась было спорить и стала вырываться, но её, кажется, побили слегка и она затихла) — потащили нас в наши клетки.
Мы не увидели, как ассистенты выходят на поклоны (нам кое-что рассказал Боцман, который дежурил на этом представлении за кулисами и, в отличие от нас, не только досмотрел представление до конца, не только дождался ухода зрителей, но и даже присутствовал на уборке сцены, помогая рабочим замывать накапавшую с платформы кровь).
Не увидели, как клоуны потушили факелы, макнув их в котёл с водой, от которого всё ещё валил пар, хоть уже и не такой плотный.
— А ты зрителей видел? — спросил Рыжий Боцмана.
Следующим выступает Рыжий. Завтра.
Рыжий стал тих, словно взял пример с Повара. Но разговорчивость его нисколько не уменьшилась, разве что речь была теперь плавнее и спокойней.
И прекратились у него постоянные прежде приступы рвоты.
— Мне хорошо, — говорил Рыжий. — Здесь всё настоящее… Здорово, что Вероника спит? Она устала, она со мной разговаривать не хочет. Да и раньше, признаться, не хотела. Ей Повар нравился, он толстый и член у него толстый, ей в самый раз. А я её, признаться, не хочу. Совсем не хочу. Она и в душ не ходит, и мест нужных не моет. У меня нюх особенный, тонкий, и реакция на всякие запахи… У неё влагалище селёдкой пахнет, несвежей к тому же. Вообще с бабами плохо! Всё у них пахнет, не отмыть вовек! Мерзость? Слышь, Боцман! А ты зрителей видел?
Боцману скучно. Охранников стало мало (и куда их всех дели), Боцман снова дежурит. Он как будто и не уходит никуда.
Боцман часто заходит к нам в камеры. То есть часто заходит к Рыжему, иногда — к Веронике (кажется, он трахнул её один раз, но это тоже со скуки… Вероника всхлипывала, а Боцман монотонно сопел), ко мне — один раз.
Во время того визита я демонстративно пересел со своей койки на койку Карлика (не хватало ещё этой мерзкой обвисшей заднице мять простыни, на которых моча Карлика ещё не выцвела). Боцман присел на табурет у стола. Посидел, вздыхая, минут пять. Потом встал и ушёл.
И больше ко мне не заходил.
Теперь он у Рыжего и Рыжий изводит его вопросами.
Боцман на вопросы не отвечает. Говорит о своём (зарплату урезали, сверхурочные часы не посчитали, премию перенесли на конец года, одна радость — за участие в представлении триста рублей подкинули… и то радость).
Но вот на вопросах о зрителях Боцман почему-то ответил.
— Видел, — сказал он. — Конечно, видел. как не видеть! Я же часть в зале стою, и за сценой тоже. Видел много раз.
— А какие они, зрители? — продолжал допытываться Рыжий. — Богатые? Знаменитые? Мужики… это, как его… во фраках, небось? А бабы в туалетах вечерних? В смысле, в платьях таких длинных, с разрезами всякими? Так ведь? И брильянты, небось, на шеях, манто там всякие соболиные, горностаевые. А у кавалеров их на руках «Ролексы» с «Бритлингами» посверквиают. Роскошь там, Боцман? Большие люди на нас приходят полюбоваться?
Боцман молчал. Только сопел, будто с трудом большим приходилось вспоминать ему, какого же вида зрители приходят на наши представления.
— Конечно, — продолжал Рыжий. — Такой клуб не для голодранцев каких-нибудь существует. Вот, скажем, есть богатый человек, который всего в жизни напробовался, всякого насмотрелся, всего нахватался, нащупался всего, до чего только человек дотянуться может. А вот дальше что? Видно, дальше только к нам дорога. В наш клуб. Так ведь, Боцман? Что ещё придумать можно? Девок иметь всеми способами, мужиков трахать, мальчиков, а там — и животных разных. Так это ж при хороших деньгах быстро до предела дойдёшь, до границы, понимаешь ли, физиологической. Много ли в мире предметов, куда член свой можно засунуть? Да и выжимать себя надоест. Потом что? Бега тараканьи, бокс, бои без правил, вечеринки на яхте в открытом море, пара бриллиантов к дню рождения, садомазохистский салон с пластиковыми наручниками и кожаными трусами, арабский жеребец в личной конюшне, вертолёт на полянке возле коттеджа, зимняя охота в Барвихе… Бля! Вот ведь только подумал обо всём этом — уже скучно стало. Тела наши со всех сторон обрезаны, Боцман, самим Господом обрезаны и предел им положен. Не прыгнешь дальше, не зайдёшь, если запредельного не попробуешь. Сначала развлечения, стритрейсинг какой-нибудь или «тарзанка» с воплями… А потом? Клуб! Клуб — и ничего другого. Так ведь, Боцман?
Боцман молчал.
— Так? — не отставал от него Рыжий. — Ведь для них, для сильных, богатых, смелых, для настоящих патрициев, для приближённых цезаря мы играем? Ведь не может быть по другому, я чувствую это, я же вижу это! Я ясно их вижу… Нет, конечно, не могу видеть. Но на каждом представлении, на каждом — едва лишь занавес откроется, едва лишь самый уголок зала промелькнёт у меня перед глазами, едва видна станет мне самая малая его часть — и надменные, жестокие, равнодушные и прекрасные лица моих зрителей видятся мне. Ты не думай, что я совсем свихнулся, Боцман! Нет, не думай! Рыжий псих, но каплю мозгов он сохранил. А психи — они многое видят, и не только то, что лишь у них одних в голове и существует. Я их вижу…
— Не так это, — ответил, наконец, Боцман.
И тяжело вздохнул.
— Ты уж прости, артист, но не так. Не знаю, что ты там из закутка своего видишь и что тебе мерещится… Может, свет от прожекторов так на тебя действует, может — ещё что. Или ты сам себе что-то внушил, непонятно что… Я тебе так скажу: фантазёры вы, артисты. Выдумщики. Хотя оно, конечно, по должности вам положено и фантазии эти я не понимаю, но и не осуждаю. Коли положено — так выдумывайте. А только зрители у нас самые обыкновенные.
— Как?! — в ужасе и смятении воскликнул Рыжий и вскочил, опрокинув табуретку. — Ты что это такое говоришь?! Как ты смеешь?! Гад! Жандарм хренов! Морда тупая! Ублюдок тюремный! Да как язык у тебя повернулся!..
— А так, — спокойно ответил нисколько не обидевшейся на Рыжего Боцман.
Похоже, иной реакции Боцман и не ждал.
— Правду говорю, артист. Чистую правду.
Рыжий подбежал к решётке. Схватился за прутья, сжал их побелевшими пальцами — и застыл.
— Как это — «самые обыкновенные»? — спрашивал он коридорный сумрак. — Вот так вот, самые обыкновенные, то есть совсем ничем не примечательные люди приходят — и смотрят на нас, на наши страдания, на нашу смерть… Почему? По какому праву они смотрят на нас? Почему их пускают? Кто, какой гад им билеты продаёт? Боцман, не молчи! Не молчи, сволочь, ответь мне! Где охрана? Вы куда смотрите?
— Куда приказали — туда и смотрим, — спокойно, даже как-то вяло и нехотя ответил Боцман. — Ты это… в коридор-то не кричи, старший придёт — и мне выговор, и тебе по шее дадут. Ты ко мне повернись.
— Кто приказывает?! — Рыжий, не обратив внимания на совет Боцмана, продолжал вопрошать коридорную пустоту. — Какие такие приказы? Нет, не верю я тебе, Боцман. Не верю. Это ты специально меня злишь, специально довести меня хочешь до припадка. Тебе же, гаду, завидно, небось, что тошнота меня больше не мучает, спокойствию моему завидуешь. У тебя-то в душе спокойствия нет, тебя страсти дурные мучают. Ты и бабу грязную в покое не оставляешь, и меня теперь мучаешь. Нет, лжец, нет! Тебе меня не обмануть, не запутать. Я точно знаю, для кого я умирать пойду…