— А ты думай, что хочешь, — сказал Боцман. — И нечего лжецом меня обзывать, нехорошо это, несправедливо. Я правду говорю. Смотрю, куда начальство прикажет, то есть старший по смене. Когда за сценой дежурю — за порядком слежу в служебных помещениях. Чтобы, значит, рабочие там не курили, техники работы какие-нибудь незапланированные не начали во время представления. За вами, лицедеями, присматриваю, опять-таки. Чтобы вы глупость какую не учудили от избытка таланта. Всякое ведь бывает… А вот когда в зале дежурство, то и на зрителей смотрю. Там ведь тоже, всякие попадаются. Помню, случай один был, учитель школьный на спектакль пришёл. Это я потом узнал, что он учитель, а тогда-то, как увидел его, понятно, этого ещё не знал, но сразу понял — интеллигентный человек, но слабоват, слабоват для искусства такого. Он, правда, поначалу молодцом держался, пока актёра на сцене плёнкой полиэтиленовой заматывали да обмазывали соляркой. А как солярку подожгли, да потом плёнка принялась гореть, да расплавилась и потекла — так хоть святых выноси. Актёр, конечно, знатно играл, ничего не скажешь. Хорошо играл, стервец, душевно! Орал так, что прямо звон у всех в ушах стоял, прыгал, руками размахивал, потом упал и кататься начал. Чуть театр не подпалил, честное слово! Хорошо, покрытие на сцене специальное было… Да, на каждый спектакль особое покрытие делают. Ну там, с гидроизоляцией, или чтобы мылось легко и кровь не впитывало. А тут — противопожарное было, особого качества. И занавес был с полимерным покрытием. Тут продумано всё, такие умы работают — учёные люди, таланты! И ассистенты, понятно, вокруг него с огнетушителями прыгали, команды ждали. Ну, погорел артист наш, погорел немного, постонал — и отмучился. Его струями из огнетушителей обдали, и делу конец. Да вот и не конец! Всё продумали, да техника всё-таки подвела. Вентиляция забарахлила, и такой смрад тяжёлый по залу пошёл — прямо не стерпеть! И плёнкой расплавленной пахнет, и соляркой горелой, и мясом обугленным…. В общем — аж меня затошнило. И вот смотрю на ряды в зрительном зале, а между рядов, по проходам, санитары забегали выносят уже кого-то. И учитель тот, что на представление пришёл посмотреть и очень храбрился поначалу и обещал детям в школе подробно рассказать, как настоящее искусство создаётся, как одарённые люди великие вещи создают, так вот, смотрю — несут и его, учителя этого, на носилках. Белый он весь был, пиджачок заблёванный, ботинки то ли упал с ног, то ли сняли с него для чего-то, так что носки с дырками на пятках видны. Дырки-то я хорошо запомнил, я такие вещи помню. Меня к аккуратности в одежде приучали, я такие вещи не одобряю. Пусть потёртая одежда, пусть не новая, но вот следить за ней всегда нужно… Потом, когда в фойе санитары его в чувство привели. Я и разговорился с ним. Он поначалу выходить боялся, голова у него кружилась…
Рыжий опустил голову и плечи его затряслись. Он заплакал, заплакал горько от неожиданной и незаслуженной обиды.
— Дырки? — переспросил он и всхлипнул. — И таких, стало быть, пускаете? В клубе, в зрительном зале, уважаемые и дорогие наши зрители сидят… С дырявыми носками! На смерть нашу смотрят, а у самих носки нештопанные! И старушки, небось, пенсионерки ходят, и работяги какие-нибудь, со стройки. Кто ещё? Библиотекари, врачи, учёные, прочее отребье… Здесь приличные люди есть? Есть здесь те, ради кого умереть можно? Есть те, кто не боится зарабатывать деньги, нарушать закон, диктовать свои правила игры, убивать, грабить, создавать липовые компании на Вирджинских островах, продавать наркотики, покупать яхты и «бентли» с «роллс-ройсами», издавать газеты, свергать президентов? Есть те, кто хоть милостыню способен подать такую, от которой и гордец не отказался бы? Есть те, кто хоть на полмакушки высунулся из толпы таких вот хлюпиков в дырявых носках? Есть?!
Рыжий повернулся к Боцману и я мельком увидел его искривлённое гримасой боли и отчаяния лицо, тёмные, будто в глубокие впадины провалившиеся глаза и влажные от слёз, рельефно проступившие скулы в серых линиях морщин.
И я подумал тогда, что жизни в Рыжем осталось так мало, что на сорок минут представления может и не хватить.
«Если вообще доживёт…»
Сам не пойму, почему промелькнула у меня это мысль.
— Не видел, — ответил Боцман. — Таких не видел. Обычные люди сидят, самые обычные. Ну, носки-то я них не проверял, только один раз увидел, да и то случайно. Ботинки мы его, кстати, потом нашли. В зрительном зале остались, там же, где он и сидел. По сиденье просто закатились. Так что всё в порядке было, всё нашли… Да, так видел я всяких зрителей, но уж так, чтобы богатых, особенных каких или так известных, знаменитых — таких не видел. Обычные, в свитерках, в пиджачках. И женщины… Тоже не сказать, чтобы особенные. Так, домохозяйки больше. Скучно им дома сидеть, вот они с мужьями и приходят, повеселиться. Так вот, артист, такие вот дела. А чем тебе, артист, такие-то зрители не нравятся?
Рыжий устало, в бесчувственном бессилии, опустился на пол, спиной прислонившись к решётке. Сидел неподвижно, в оцепенении, и глядел на тускло светившую лампочку под потолком его камеры.
Боцман, не дождавшись ответа, встал, отряхнул штаны от ниток, вылезших из ветхого тюремного матраса, что так и не убрали с опустевшей койки Повара (да и постель Карлика, кстати, всё так же оставалась неубранной), и подошёл к двери.
— Боцман, сделай милость, — попросил Рыжий. — Помочись мне на голову. Болит она очень, а моча, говорят, помогает.
— Да ну тебя! — отмахнулся Боцман. — Вечно чего-нибудь удумаете. То ты, то Вероника… Она вон, знаешь как за яйца меня дёргает — аж звёзды из глаз сыпятся! Я к ней уже и подходить боюсь.
Боцман приоткрыл жалобно заскрипевшую, качнувшуюся на ржавых петлях дверь.
— Так и не ответишь мне? — спросил он Рыжего.
Как будто упрекнул даже.
— Отвечу, — сказал Рыжий. — Почему не ответить? Понимаешь, Боцман, смерть стоит ровно столько, сколько стоят те, ради кого ты умираешь. А для таких зрителей… Для таких, полагаю, и на улице умереть можно. Клуб-то тогда зачем? Зачем он — между мной и улицей, если от улицы-то он меня и не спасет?
— Не знаю, — ответил Боцман. — Я человек маленький. Билеты не продаю. На входе никого не проверяю. Не знаю даже, где билеты продаются, и за сколько их продают. Может, за большие деньги, может — за копейки…
— За копейки! — заорал Рыжий и вскочил, затряс у Боцмана перед носом сжатыми кулаками. — Подлец! Не смей, не смей мне такие слова говорить! На смерть, на мою смерть — билеты за копейки будут продавать?! Пускать кого попало?! Ах ты!..
Рыжий не договорил. И не докричал.
Боцман слегка, почти и не размахиваясь, двинуло его кулаком по виску. И Рыжий, взвизгнув, отлетел в сторону, упал, спиной ударившись об угол койки.
И застонал, заныл протяжно, дугой изогнув спину от боли и охватив голову руками.
Боцман открыл дверь и вышел в коридор. И дверь оставил открытой.
— Ты врёшь, — шептал Рыжий. — Ты никчёмный человек, Боцман… Это только видимость, только видимость, а правды тебе не говорят. Потому что ты глуп, и ничего понять не сможешь.
Рыжий как будто и не заметил ухода Боцмана и продолжал обращаться к нему, упрекать, убеждать, наскакивать, хамить и сыпать оскорблениями.
Или, быть может, говорил всё это для себя, к Боцману же обращаясь только по привычке и инерции.
— Откуда тебе знать? Что ты видишь? Кусочек, малый кусочек жизни. Ты мне не говори, ты мне ничего не говори, потому что я всё равно не буду тебя слушать. Твои слова для меня — ничто. Я-то знаю правду, ту правду, которая тебе просто недоступна, и скрыта от тебя навек. Наши зрители — избранные, посвящённые в самые сокровенные и тайные ритуалы искусства пролития крови; это элита, но элита — особенная, незримая. Они только кажутся профанам и глупцам вроде тебя самыми обычными людьми, они только для таких подслеповатых простаков как ты носят камуфляж обыденности. Но в клубе, в зале — они те, кто они есть. Я вижу их, вижу! Сквозь серые лица, сквозь серые тряпки, сквозь покров уродливой обыденности — я вижу их, настоящих! А тебе это не дано, не дано…
«А мне — не всё равно?» — спросил я себя.
И не ответил.
Потому что устал, потому что надоел, до печёнок достал горький плач Рыжего, потому что охватила вдруг апатия и ватное бесчувствие, усталость — и захотелось спать.
Так заснул я рано, за несколько часов до положенного срока.
Но и проснулся тоже прежде времени.
Среди ночи. Проснулся от крика:
— Вставайте! Дежурного сюда! Скорее! Артист повесился!
И в соседней камере загрохотала рывком открываемая дверь.
Труп Рыжего на полу, накрыт серой простынёй. Ноги Рыжего торчат из-под простыни, коричневые вязаные носки пропитаны мочой — и запах киснущей шерсти ползёт по полу, тянется со сквозящим сквозь решётки воздухом, дурным смертным духом заполняя и мою камеру.
Меня поташнивает (странно, я как будто прилипчивой тошнотой этой заразился от Рыжего), картины, что открываются мне — отвратительны, но я, не отворачиваясь, смотрю на то, что творится в бывшем актёрском приюте Рыжего, его клетке.
На табуретке, у стола, сидит встрёпанный, измотанный бессонной ночью директор. Он поминутно дёргает ворот расстегнутой до пупа рубахи и яростно чешет грудь. Руки его изредка подрагивают, но дрожь эту он явно старается скрыть.
Рядом с ним, ближе к трупу, стоит старший распорядитель. Он спокоен. Он даже расслабленным и ко всему равнодушным. Будто ничего особенного не произошло этой ночью. Вот только странно…
Странно то, что наряд его сегодня (или, правильней — сей ночью, пока что, если верить часам Карлика, половина пятого утра и, скорее всего, ещё не рассвело) необыкновенно, непривычно скромен.
На нём — лишь серое цирковое трико и короткий серебристый плащ в редких блёстках, небрежно наброшенный на плечи.
Распорядитель покачивается едва заметно…
«Пьян он, что ли? Или не в себе?»
…и улыбается блаженной лунатической улыбкой.