О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей.
1
На следующий день он проснулся здоровым и бодрым. Все утро проверял оркестровку оперы. Еще одна проверка…
Вот третья картина. Бал во дворце императрицы; чопорные гости, старинные танцы. Лиза со своей тревогой в душе, и рядом с ней – Елецкий, за которого она просватана. Он чувствует что-то неладное, уверяет, что всегда будет для нее опорой. Но она едва слушает.
Светские повесы дразнят Германа напоминанием о трех картах. Сам он – резкий контраст всему окружающему; еще более одинокий, чем прежде, оттого что сам жаждет одиночества…
Медлительная торжественность и пышность восемнадцатого века. Но интермедия [77] «Искренность пастушки», затеянная, чтобы повеселить гостей, полна живости и простоты.
Когда директор театра Всеволожский предложил перенести действие оперы в восемнадцатый век, Чайковский сначала воспротивился. Но потом подумал, что это сулит ему необыкновенную удачу: он может приобщиться к Моцарту.
Впервые он услыхал «Дон-Жуана» в семнадцать лет. С той поры Моцарт сделался для него не только любимым композитором, но и близким другом. Он полюбил Моцарта даже сильнее, чем Бетховена. Бетховен был грозой, а Моцарт – солнечным светом. В Моцарте находил он идеал человечности, который мирил его с жизнью. И в своей «Моцартиане» [78], и в «Вариациях на тему рококо» [79], и здесь, в этой интермедии, он приближался к Моцарту, и видел его, и мог беспрепятственно говорить с ним.
…Зачем явился Герман на этот дворцовый бал? Ради Лизы? Нет, он думал не о ней, а о тайне, которую должен выпытать, вырвать, узнать. Он смотрел туда, где старая графиня сидела на возвышении, как разряженный идол.
Тут началась интермедия «Искренность пастушки», бесхитростная история Прилепы и Миловзора. Они пасторально объяснялись в любви, а потом, после того как богатый Златогор был отвергнут Прилепой вместе с его ненужными дарами, влюбленные пели о своем счастье:
Мой миленький дружок,
Любезный пастушок!
Герман слушал с досадой. Искренние чувства, бескорыстная любовь, простота речей уже не могли тронуть его отравленную душу. Мелодичная пастораль казалась ему пародией на его собственное положение. «С милым рай и в шалаше,– озлобленно думал он, пробираясь к выходу,– избавьте меня только от этого рая!»
Жаль, что безумец не прислушался к музыке интермедии и к мелодии дуэта пастушков. Если бы до его слуха дошли эти звуки, полные моцартовской чистоты и свежести, весь его дурной сон мигом рассеялся бы. При виде милой Лизы, стремительно приближающейся к нему, он забыл бы о трех картах, и ему стало бы легко, как самому композитору, только что повторившему свою интермедию.
…– Знаешь, что я тебе скажу? Эти страницы великолепны. Это шедевр!
Таково было мнение Лароша.
– Ты так думаешь?
– Уверен. И разные стили тут уместны. И твой неврастеник – также. Но он мертвый человек. Давно мертвый.
– Кто? Герман?
– Да. Три карты убили его задолго до того, как он проиграл игру. И ты это хорошо показал.
– Да я не хотел это показать! Ларош посмотрел пристально.
– У художника иногда получается против воли. Но, во всяком случае, интермедия – шедевр.
Ларош и сам оживился. Сонливости его как не бывало. Он сказал шутливо и растроганно:
– Пусть над тобой и впредь витает дух Моцарта!
2
Осенью в театре начались репетиции. Все шло гладко. Но всякий раз, вернувшись домой, он чувствовал, надо еще что-то сделать: прибавить, вычеркнуть – одним словом, изменить.
Если, по мнению Лароша, трудно определить начало, то когда же наступает эта счастливая минута, когда можно сказать себе: это конец!
Как несовершенно знание человека, его умение! Добыча оказывается не настоящей породой. Новый опыт, опыт сегодняшнего дня, подобно дневному свету, обнаруживает скрытый порок.
Так было после репетиций и особенно – четвертой картины: «В спальне графини».
Что происходит в душе Германа именно теперь? Верит ли он в удачу? Может быть, Ларош был прав: три карты убили Германа задолго до последней ставки и он бродит среди людей как призрак?
И под влиянием этих мыслей вопреки первоначальному замыслу Чайковский поддался искушению придать этой сцене, ее началу какой-то призрачный, мертвенный характер. Четыре месяца назад он возражал Ларошу, теперь готов согласиться с ним. Да, Герман уже не надеется на удачу: он просто не может противиться злой судьбе.
…Нет, это следует отбросить. Спальня графини – склеп? Нет, здесь живут воспоминания. На их страже – портрет молодой Московской Венеры… Герман – призрак? Он подчиняется? Да он само бунтарство, сама энергия! Именно здесь, у самой цели, все его чувства, вся воля напряжены до предела, собраны в единую силу. Живой, нервной пульсацией пронизана вся сцена… Да будет так.
Но рука опять помедлила над партитурой. Неужели Герман не вспомнит здесь о Лизе? Не захочет проститься с ней – ведь в таких случаях прощаются. Ведь он не разлюбил ее, а только забыл на время, захваченный другой страстью.
Здесь было бы уместно небольшое ариозо, искреннее, скорбное. А там – пускай снова терзают его фурии…
…Послушай, остановись. Неужели тебе нечего вспомнить? Не о чем пожалеть?
Но Герман отталкивает чужую руку. Какая остановка? Разве можно остановить поток? А прощание – его мотив уже заключен в самой музыке, как она ни стремительна. Обреченный рвется вперед. Он прощается, жалеет, но не станет об этом петь. Это внутри, это один из голосов симфонии.
…Теперь стало легко. Потому что нельзя идти против собственного создания. Оно рождено и ведет за собой.
И вот Герман в спальне графини. Тишина ночи совсем не безмолвна: звуки, шорохи за стеной, в углу. Шаги… Эти звуки не совпадают с биением сердца: они ровные, мерные…Бежать?
Но портрет Московской Венеры не отпустит. Ее пронзительный взгляд следит за ним повсюду.
…А если тайны нет? Просто красивая женщина в старинном наряде. Хитроумный художник придал глазам особенное выражение. Он владел секретом: глаза портрета словно следят за тобой…
Нет, нельзя допустить и мысли, что все здесь объяснимо. Столько мук, терзаний – и все напрасно?
Ах! Шорохи и шептание усилились. Тайна близится. Но что это? Какое странное шествие! Тени окружают и поддерживают тень; привидения ведут привидение. Рой древних старух ведет хозяйку дома к широкой кровати с балдахином. Они вкрадчиво шепчут ей что-то, увещевают, перебивают друг друга, не умолкают. И вновь голоса их сходятся. Уж не отпевают ли они ее? «Благодетельница наша, свет наш матушка…» – в плачущем миноре. Эта фантастическая отходная сливается с другими ночными звуками. Тот же ритм. Другой размер. Перебои сердца укладываются в этот ритм, но не сливаются с ним.
Суеверная старуха страшится своего ложа, похожего на катафалк. Шепот приживалок не успокаивает, а гнетет. Они ведут графиню к широкому, глубокому креслу, и она в своем шлафроке и высоком чепце с лептами так и падает на сиденье.
…А если тайны нет? Обыкновенная зажившаяся на этом свете старушонка. И приживалки, состарившиеся вместе с ней. А легенда о трех картах – всего лишь анекдот, рассказанный картежниками, которые сами не верят ни единому слову.
О, только не это! Пусть будет еще страшнее, но тайна должна быть.
Зловещее шептание ровесниц пугает и Пиковую Даму, она прогоняет их. Они удаляются медленно, тихо, но не переставая шептать свои заклинания, они-то всё знают. Есть тайна, есть!
3
«Я как теперь все вижу…»
«Пиковая дама», ария графини
Но сцена в спальне графини – это не только Герман. Это еще и сама Пиковая Дама, ее душа.
Партия старой графини была поручена Марии Александровне Славиной [80]. И она была сильно озабочена своей ролью.
Ей, перешедшей в театр из балета, привыкшей чаровать на сцене и в жизни,– и вдруг играть древнюю старуху! Сколько ей? Девяносто? Право, это даже нелюбезно со стороны композитора!
Славиной приходилось изображать на сцене пожилых женщин – например цыганку Азучену, мать трубадура Манрико. Но Азучена не так стара – ей позволяется быть гибкой и восхищать своим густым, низким голосом.
Но как сыграть Пиковую Даму? Совсем скрюченной, неподвижной, с трясущейся головой? Как петь, если голова трясется? И каким голосом петь – полным или приглушенным? Охота была композитору сочинить вокальную партию для полутрупа!
Но певицу беспокоил и другой важный вопрос: кто она, в сущности, эта Пиковая Дама? Колдунья или обыкновенная женщина? Встречала ли она этого Сен-Жермена? Действительно ли знает тайну трех карт? Герман может принимать ее за кого угодно, но эту партию петь не ему, а певице. Должна же она знать, кого изображает. Если колдунью, то, может быть, она сбросит с себя несколько десятков лет? Для колдуньи все возможно. А голос жалко ломать – роль довольно большая.
– Голос не надо ломать,– сказал ей Чайковский.– Это выйдет грубо. Достаточно нескольких внешних резких черт.
– Но она колдунья?
– Вовсе нет. Но и обыкновенной женщиной ее не назовешь.
– А этот Сен-Жермен? Он существовал?
– Разумеется. Он был изысканный шулер. Графы не пренебрегали этим ремеслом. И графини также.
– А откуда же легенда?
– Люди охотно изобретают легенды. Особенно игроки.
– Хорошо, что действие переносится в прошлый век,– задумчиво сказала певица.– В наше время уже не найдешь таких легковерных людей.
– Их и теперь сколько угодно.
– Но чем она живет, такая дряхлая женщина? Что ее занимает?
– Разумеется, ее прошлое. Для нее это единственная реальность.
Он рассказал Славиной о каменской жительнице, матери его шурина, Александре Ивановне Давыдовой. Эта была последняя декабристка, вернувшаяся из сибирской ссылки.
Она дожила до глубокой старости. В последние месяцы ее сознание угасало, но очень ясно помнила она юность, старую Каменку и гостившего там Пушкина. Конечно, было бы кощунством сравнивать благородную женщину со старой картежницей – графиней. Но Чайковский хотел рассказать артистке о свойствах старческой памяти.
«Я как теперь все вижу…» – так начинала Александра Ивановна свои рассказы о прошлом, и Модест воспользовался этим в своем либретто в песенке старой графини.
Герман наблюдал. Роковое мгновение близилось…
Одна лишь слабая свеча, стоявшая на столике близ кресла, освещала старую графиню, которая, казалось, погрузилась в сон. Но она не спала, она вспоминала. Видения давно минувшего, яркие и живые, чередовались со смутными и досадными впечатлениями недавнего бала. Она сравнивала прошедшее и настоящее. Как бесцветны и ничтожны казались ей нынешние царицы балов перед величественными и смелыми красавицами прежних десятилетий! О, ее ровесницы были пылки и решительны и в любви и в игре. Отважно защищали они завоеванное счастье, отважно лгали и во всем властвовали.
И под звуки ожившего в ее памяти старинного менуэта вставали перед графиней образы ее блестящих, знатных подруг, прекрасных женщин, а рядом – смелых мужчин, с иными, чем теперь, понятиями о доблести и чести. В их жилах текла горячая кровь; жизнь и смерть стояли рядом. И любовь к жизни была так же сильна, как и презрение к смерти.
Говорят, длинна жизнь… Но что такое девять десятков лет? Ах, как бы ни была длинна, ее уже не осталось, и как ни скучен и пуст нынешний свет, покидать его страшно. Вот и последний бал становится воспоминанием. Жизнь кончается, убывает; давно уже нет в ней никаких неожиданностей. Ночь будет долга, а утро туманно и призрачно. Одни только воспоминания поддерживают скудеющую жизнь.
И графиня запела про себя песенку былых времен. То была ария из оперы Гретри [81] «Ричард Львиное сердце». Но через шесть десятилетий она пела ее, сильно изменив: тональность мрачнее, напев медлительнее. Середину она совсем позабыла. То была не старинная французская ария, а исповедь старого сердца. Все слабее звучала она, все прерывистее; казалось, она теряется, иссякает, как маленький ручеек. Сама жизнь прерывалась, иссякала, истаивала в последнем признании.
Бедная старуха! Она боялась умереть в постели, жалела, что не будет в ее жизни ничего больше неожиданного. Но ее песенка не иссякла, а резко оборвалась.