мастер — вот что.
Враги не станут возиться с моими сочинениями: они и так называют меня „мусором“ (и оглядываются, не пропустил ли кто мимо ушей каламбур ихний). А вот друзья, лучшие друзья, не скажут ли: „Сбрось ты с себя вериги, надень разукрашенный золотом кафтан да парчовую мантию да возьми скипетр в руки. Умерь вопли и вой, или нет: пусть раздаются, но не столь раздирающе, мягче, музыкальнее, что ли. Поступись немногим, чтобы сохранить всё“.
„Немногим“! Кто знает, сколько весит это немногое и что перевешивает на весах искусства»?
…Теперь художник едва поспевал за словами. Сильно била горячая струя, и даже сильнее, чем он мог надеяться…
«Но нет: этого я не отдам. Хоть и не будет меня на свете, то музыка защитит меня. Каждый звук, каждый вопль, из сердца рвущийся! И кто будет любить меня — заступятся.
Ну, а раз так, чего мне бояться? И зачем это я себя царём называю? Не любо мне это сословие. Перед концом Дон-Кихот называл себя просто „Алонзо Добрый“. Я не сравниваю себя с Дон-Кихотом, никогда на него не походил, я только говорю: зачем оглушающие названия? Я просто честный русский композитор.
Таким и изобразите меня, милый Илья: без страха глядящим вперёд… Пусть вспоминается вам „Рассвет на Москве-реке“… Я и сам слышу сейчас эти звуки и жду часа своего, как непокорный стрелец. Умереть на рассвете… Тяжко или благостно? Прощаться мне с вами незачем, прощание омрачает, а я хочу света… Примите только благодарность мою…»
…Портрет был выставлен и произвёл столь сильное впечатление, что, несмотря на другие прекрасные картины, взоры посетителей то и дело обращались к портрету Мусоргского. Может быть, и недавняя смерть композитора подействовала на умы, но не только это. «Глаза, глаза!» — раздавался шёпот.
Сам художник был доволен своей работой, хотя и теперь не считал её вполне законченной. Какие-то мелочи следовало отделать. Но глаза Мусоргского, но взгляд был именно таким, какого добивался художник.
СЧАСТЛИВАЯ КАРТА
I. В поисках начала
1
На вечере у певицы Марии Александровны Славиной шёл разговор о последних музыкальных новостях. Самой интересной из них была новая опера Чайковского «Пиковая дама», написанная во Флоренции в самый короткий срок.
— В сорок четыре дня! — возбуждённо сообщил один из гостей. — Модест Ильич[60] рассказывал: он не успевал писать либретто. Только пошлёт законченную сцену, как брат уже торопит: «Дальше, дальше!» Телеграммы так и летели.
— Неистощимое вдохновение! — воскликнул другой гость.
— Вы говорите так определённо, — сказал критик Ларош, которого все побаивались. — Но что мы знаем о сроках? Конец ещё можно установить, а начало…
Многим эти слова показались странными. Но никто не стал возражать.
Заговорили о сюжете оперы.
— Согласитесь, — сказал баритон Яковлев, — что при всём уважении к автору нельзя одобрить выбор сюжета. Суеверие игроков, как бы фантастично ни было, не может вдохновить композитора, особенно современного.
— Это почему же? — спросила хозяйка дома.
— Во-первых, потому, что узко и может интересовать одних лишь игроков. Во-вторых, устарело. Нынче это племя уже переводится. Арбенины не в моде. Конец века всё-таки.
— Загляните на Лиговку, в дом купца Сатеева, — холодно сказал Ларош, — только сами не сядьте за карточный стол.
— Знаю. Знаю, что и теперь играют, и крупно. Но всё-таки масштабы не те.
— Э, голубчики! — заговорил известный адвокат П. — Карты картами, а главное — поприще другое. Не игорный дом, а биржа — вот арена для нынешних игроков. Спекуляции, подряды — вот стихия, где кипят страсти. С размахом истинно гигантским, с самоубийствами и помешательством, с разорением и падением целых предприятий и семейств.
— Не всё ли равно, где кипят страсти? — заметила Славина. — Для музыки совсем неважно, кто изображён — игрок или подрядчик. И спекуляции совсем не интересны для тех, кто будет слушать оперу. А насчёт современности, то поспешу вас разочаровать: в опере Чайковского действие переносится назад, в восемнадцатый век.
— Как! Для чего?
— Директор предложил. Он знает, что государь охотник до всяких блестящих зрелищ. Дворцы, фижмы, менуэты. Чайковский не возражал.
— Странно. Уж не будет ли это второй «Дон-Жуан»?
— Нет, — сказал Ларош, — второго «Дон-Жуана» не будет. Да и сам Чайковский ничего второго не создаёт. Даже неудачи у него первые. Насколько я могу судить, его опера философская, и смешение эпох в ней возможно: колорит, костюмы и прочее вполне выдержаны в духе восемнадцатого века, зато чувства и музыкальный язык — современные.
— Вы, стало быть, знаете оперу?
— Только вступление. Оно очень короткое, но в нём многое умещается: вся идея оперы. И могу вас уверить, что эту игру он выиграет. Ведь он также игрок — не хуже других. И у него есть заветные три карты.
— Три карты?
— Вернейшие: воля, выдержка и труд.
Жёлтое, с потухшими глазами лицо Лароша давно примелькалось в артистических гостиных. Он выглядел вялым и равнодушным и лишь в разговоре оживлялся.
— Я назвал бы его так, — продолжал Ларош, — «Человек, победивший время». Ибо для Чайковского нет в жизни пустых, напрасных часов. Он давно догадался, что никакие удачи, никакое расположение созвездий не доставит ему того, чего он добьётся собственными усилиями. В этом смысле он прямая противоположность своему герою — Герману.
Показалось ли Ларошу, что его высказывания слишком серьёзны для гостиной, но он внезапно оборвал их и уже не принимал участия в разговоре. Посидев ещё немного для приличия, он простился и ушёл.
Домой он возвращался пешком. День уже кончился. Завтрашний не обещал ничего нового.
Чайковский звал его к себе, в деревню, не без задней мысли — заставить поработать. Так было не раз: доходило до того, что Чайковский сам садился писать под диктовку Лароша — и получалась отличная статья. Ларош с годами охладел к своей работе — говорить ему было уже легче, чем писать. И сейчас ему не хотелось контроля над собой и чужих забот.
Чайковский был теперь на вершине славы, и Ларош не без иронии сравнивал их многолетнее знакомство с парными качелями, которыми славились народные гулянья. Два конца, на качелях двое: один взлетел, другой стремительно опустился.
Но это было не так стремительно, а постепенно. Они познакомились двадцать восемь лет назад в Петербургской консерватории, куда поступили оба. Семнадцатилетний Ларош был хилый, тщедушный; мальчики подшучивали над ним и называли «Маней», обидно исказив его красивое имя Герман. Но он скоро заставил их уважать себя. Остроумный, феноменально начитанный, Ларош хорошо разбирался и в музыке, и в литературе, и в истории. Профессора отличали его. А Чайковский, который был старше на пять лет (и уже успел окончить Училище правоведения, поступить на службу, оставить её и даже побывать за границей), прислушивался к словам Лароша и безусловно признавал его превосходство. По мнению же Лароша, его новый приятель был только талантливым любителем и славным малым. Правда, Ларош заметил в нём независимость и твёрдость характера. Чайковский ничего и никого не принимал на веру, даже Антона Рубинштейна[61], который был всеобщим кумиром и его собственным. Мягкость и деликатность Чайковского — следствие его характера и воспитания. Но Ларош угадывал за этим сильную, организованную волю. Уже одно то, что молодой правовед бросил службу, решив сделаться музыкантом — а профессия эта не сулила ни выгод, ни почёта, — говорило о многом. Состояния у Чайковского не было. В семье никто, кроме юной сестры, не разделял его стремлений. Но он не отступил. Ему приходилось туго; может быть, он и не всякий день обедал. Но при этом был бодрый, весёлый, и только нарочитая небрежность в одежде как бы подчёркивала, что он зарабатывает на хлеб своим трудом.
У Лароша тоже был композиторский талант, но композитора из него не вышло. Он стал музыкальным критиком и скоро добился известности.
Но у него никогда не хватало времени, а Чайковский всегда всё успевал: отвечать на письма, читать уйму книг, бывать в гостях. И при этом не имел утомлённого вида. Ларош не завидовал, он просто удивлялся. Нет, всё-таки завидовал — этому умению работать и отдыхать.
Он был уверен, что хорошо знает Чайковского: его привычки, взгляды, вкусы, которые на протяжении лет менялись, как и всё другое. Но во многом Чайковский оставался для него загадкой, несмотря на их длительное знакомство и общие интересы.
Странно, что даже наружность Чайковского, его лицо интеллигентного славянина с голубыми, как у большинства блондинов, глазами вспоминалось Ларошу не таким, к какому он привык, а более серьёзным, печальным, значительным, как будто в отсутствие Чайковского проступала его вторая душа — великого музыканта.
Ларош был наблюдателен. Он давно понял: ни разговоры, ни письма, ни само поведение человека не открывает до конца его душу… Друзья, сестра, братья тоже думали, что знают Чайковского, а он, всегда откровенный с ними, был в то же время далёк от них: он высказывался полностью лишь в музыке; вот почему Ларош был, пожалуй, счастливее других.
О новой опере он слыхал от самого Чайковского. Но лишь перед отъездом в Италию тот сыграл ему три мотива. По ним можно было догадаться, какая борьба чувств, мыслей, стремлений будет развиваться в опере.
— Это вступление? — спросил Ларош.
— Не знаю, — ответил Чайковский.
В самом деле, разве вступление пишется до оперы? Вступление — это скорее вывод.
Ларош подумал про себя, что «Пиковая дама», вероятно, будет итогом всего прошедшего пути композитора. А вслух сказал:
— Дорого бы я дал, чтобы докопаться до самого начала.
— Что ты хочешь сказать? Какого начала?
— Да вот этой самой «Пиковой дамы».
Но Чайковский, поняв смысл вопроса, не ответил тогда на него.
2
…Невозмутимый строй во всём,
Созвучье полное в природе,
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаём.
Была середина мая, но этот северный, а не флорентийский май был по-своему великолепен. Чайковский, остро чувствовавший особенности времён года и даже каждого месяца, ощущал теперь необычность мая у себя в Клину. Это был праздничный, весёлый май, оттого что весна наступила рано, дружно и была полна ликования.
На солнце было даже жарко.
До обеда оставалось более часа. Чайковский вышел в поле и отправился в сторону деревни.
Он любил гулять один. Близкие знали это, а чужих он предупреждал, что будет рассеян и невежлив, и его оставляли в покое.
В сущности, то были часы его работы: во время прогулок возникало и обдумывалось то, что он потом отделывал у себя дома.
Он хорошо помнил, где и когда рождались его замыслы: берег Арно, балкон на вилле Бончиани в Венеции, долину в окрестностях Кларана. Лучше всего сочинялось дома, в среднерусской или украинской деревне. Но родиной «Пиковой дамы» была Флоренция.
Значит, свершилось. Свершилось! И теперь он бог. Знают ли об этом овраги, деревья, небо? Конечно, знают. Они узнали об этом раньше, чем люди, они были свидетелями его дум. И оттого так шумна, так радостна природа. Там, во Флоренции, он вспоминал эти места: ведь он писал не об Италии, а о России.
Куда деваться ему со своим счастьем? Окончена небывалая, гениальная опера, началась в музыке новая эпоха, и это начало — «Пиковая дама». Она переживёт его, переживёт многие поколения. Всё может отнять судьба — этого не отнимет.
И, пока не прошло блаженное состояние, он ощущал необыкновенную полноту жизни. Скоро он начнёт сомневаться, точно ли «Пиковая дама» великое творение и стоит ли ещё тянуть песенку, которая давно пропета. Сколько раз так бывало прежде. Сначала — гордость, и счастье, и уверенность в победе, потом — сомнения и отчаяние.
Он уже боялся этого спада, чувствовал его близость и оттого медлил возвращаться домой. Природа помогала ему отдалить наступление тревоги, которая — он знал это, — начавшись, не оставит его, пока не истерзает, как болезнь. Ещё оставаться на воле, дышать всей грудью — и верить.
И он шёл домой кружным путём.
3
Дома его ждало письмо от инспектора Мариинского театра: оперу можно будет поставить ещё в этом году.
Теперь следует налечь на инструментовку и «уписывать» партитуру, как любил говорить Глинка.
Это приятная работа. Но ещё предстоят разговоры с дирекцией, встречи с артистами и неизбежно связанные с этим терзания, потому что исполнение никогда не соответствует задуманному.
Но чтó значило это всё по сравнению с будущим, с ужасом премьеры, когда наступит встреча с неизвестными людьми… Чайковский уже предчувствовал это.
Он не думал об успехе, да и не всё ли равно, успех или неуспех, если он сам может произнести свой суд? Он уже произнёс его, но сможет ли он остаться твёрдым в самые решающие часы?
Его радость померкла, стены давили. Если даже признать совершенство оперы, то как велика разница между нею и человеком, создавшим её! Потому что он не любил себя в те часы, когда не работал. Он казался себе тогда таким слабым, несвободным. В том, что уже сделано, он находил оправдание прошедшему, но не будущему. Спасти его от ничтожества, от небытия может только следующая симфония, или опера, или что бог пошлёт.
Он был чужд самодовольства: ощущение неисполненного долга сопровождало всю его жизнь, но это не было тягостное чувство, в нём заключался смысл жизни. Не только самоуспокоенности, он не знал и просто покоя в своей постоянной жажде творчества; сбросив с плеч одну громадную тяжесть, он уже тосковал по новой…
Вечером он вышел в сад. Было совсем тепло, но душно. На небе ни одной звезды.
Он силился вспомнить что-то полузабытое, о чём недавно думал. Да, слова Лароша: «Хотел бы я знать, где начало этой „Пиковой дамы“?»
В самом деле, когда это началось? Когда он впервые остро постиг нераздельность тьмы и света, скорби и утешения? Не чередование их, а именно неразделимость? Когда он почувствовал, что есть в жизни трагическое, проникся этим и тут же уверовал, что мрак не побеждает, не может победить.
Когда же это было? В юности? Или ещё раньше — в детстве, которое он называл своим золотым веком? Такой ли уж золотой? Нет, это началось раньше, гораздо раньше.
4
…Откуда, как разлад возник?
Если бы можно было описать то время, которое не помнишь! Душевное состояние очень маленького ребёнка, может быть даже грудного. Душевное! Взрослые (кроме матери) уверены, что у такого ещё нет души, а есть только барахтающееся тельце, которое нуждается в тепле, хорошем уходе, правильном кормлении. Но матери знают, угадывают другое и как только могут утешают. Потому что утешение необходимо.
Ночь. Стихийный ужас темноты. Неподвижность среди безмолвия, стало быть беспомощность и одиночество.
Ему казалось, он помнит. И колыхание занавески, и затаённую тишину комнаты, и тени на стене, и что-то притаившееся в углу. И какие-то низкие звуки (теперь он знал, что — фагота), поднимающиеся из земли и в землю уходящие. И чьи-то шаги за стеной.
Но более всего он помнил свой страх.
Сначала он ждал, не утихнут ли эти звуки. Но они становились всё более угрожающими. Что-то огромное и неведомое близилось к нему… Но вот раздавались шаги — не те, которых он боялся, а лёгкие, торопливые, живые… Самое спасение шло к нему, и, когда она подходила и касалась его нежнейшими на свете руками, он кричал и захлёбывался ещё сильнее, но это был уже крик радости и в то же время гнева: «Где ты была? Как ты могла меня оставить?»
И когда она брала его на руки, он ещё косился на оконную занавеску, которая постепенно переставала колыхаться. А низкие звуки фагота уже уходили в землю, тишина посветлела и ожила. Тогда между ним и ею начинался разговор. Его сердитый, укоряющий голос переходил в жалобу, всхлипывания и наконец умиротворённо стихал, а её голос, сначала тревожный, становился всё ласковее и спокойнее, так что измученный человечек умолкал совершенно утешенный.
О чём они говорили? Обо всём. Но содержание разговора сводилось к одному: «Ты не уйдёшь больше?..» А потом приходил покой.
Да, великий покой, блаженный. Она отгоняла все призраки, они исчезали, а она бодрствовала.
И тогда вступали скрипки (теперь он знал, что именно они). Недолго раздавалось их пение, потому что у радости такой скорый конец, но целый мир, певучий мир добра, умещался в этом коротком сроке.
Утомлённый всем пережитым, он не слыхал, как она опять укладывала его, спускала с рук, стало быть, отдалялась. Он только помнил, как стихала песня, и оттого он засыпал.
Утром, открыв глаза, он вновь видел её перед собой и уже ничего не помнил и смеялся. Но через какое-то время властительный страх брал в плен его тело и душу, и он отбивался от теней и зловещих звуков, звал на помощь, изнемогал, пока спасение не являлось снова.
Он вовсе не был болен в те ночи, но слишком чувствителен, слишком человек.
…Где же ты, где же ты теперь? Я один в этой тёмной казарме, призраки обступают меня со всех сторон. Я слышу шаги, но это не твои, а те, которых я боюсь. А тебя нет, что же мне делать?
…Запечатлеть всё это. Выразить как умеешь — музыкой. Если удастся, ты спасён.
Но — удалось ли?
5
Ему было четыре года, когда гувернантка Фанни Дюрбах пришла к ним в дом.
Она окончила один из лучших пансионов, имела хорошие рекомендации. Ей уже приходилось жить в России, но одно дело Петербург, другое — даль, глушь… Она была очень молода и собиралась в путь со страхом. Что ждёт её в далёком Воткинске? Тоска, вечный снег, безлюдье, зависимость… И, чтобы не заметили её страха, решила на первых порах быть холодной, даже официальной. Но хозяйка дома угадала, что происходит в душе у молодой девушки, и приласкала её.
Госпожа Чайковская тоже была французского происхождения, урождённая мадемуазель Ассиер. У неё был грудной голос, тёмные задумчивые глаза и руки удивительной красоты.
Она сама привезла Фанни в Воткинск и в дороге успела внушить ей доверие.
Хозяин дома, представительный, грузный, в прошлом военный, был лет на двадцать старше жены. Его дочь от первого брака Зина и племянница Лида, жившая в доме на правах дочери, были старшими детьми. Остальные четверо — совсем малы: старшему мальчику исполнилось шесть лет.
Начальник большого завода, всегда занятой, Илья Петрович Чайковский не вмешивался в домашние дела, во всём полагаясь на жену, перед которой явно благоговел.
Шутливо, но тоже по-доброму он приветствовал Фанни, и она скоро почувствовала себя в доме, как в родной семье. Об этом она и писала своей сестре: «Как несправедливы слухи о русских! Эти люди так добры. А природа! Какие здесь закаты! Что же касается моих питомцев, то я ими довольна: старшие девицы рассудительны и прилежны, с мальчиками несколько труднее».
Это не относилось к Nicolas. Он был прелестный ребёнок, очень развитой для своих лет, послушный, внимательный ко всем и такой красивый. Трудности доставлял младший, Пьер, хотя и в нём было обаяние. Он не сразу поддавался внушению; то задумчивый и рассеянный, то подвижный и весёлый, он был доверчив, но вспыльчив и упрям. Много усилий нужно было затратить, чтобы внести покой в эту смятенную душу.
Такими видела их Фанни. Шестилетний Коля действительно был аккуратный, вежливый, но она не подозревала, что он уже по-своему приспособился к жизни. Слишком рано он понял, каким надо казаться, чтобы всем нравиться и никого не огорчать. А в душе уже кое-что скрывал.
При своём счастливом характере он умел отгонять то, что его тяготило. И впоследствии Коля тоже выходил победителем из любого затруднения. Он, например, принадлежал к тем ученикам, которые умеют отвечать на уроке или на экзамене независимо от того, как они знают предмет. Конечно, Коля всё знал, но отвечал он всегда лучше, чем готовился. А другие отвечали хуже, чем знали.
Петя ещё не учился. Его образ жизни был такой же, как у трёхлетней сестры и двухлетнего брата. Но разница в один и в два года — это немало. Он умолял, чтобы его также учили или хотя бы позволили присутствовать на уроках Коли. Гувернантка разрешила — не без сопротивления: у неё была своя метода, которую она горячо отстаивала.
Она знала, что надо быть в меру строгой, в меру ласковой; что, раз отказав, нельзя менять решение, и корила себя, что вняла уговорам Александры Андреевны — допустить Пьера до занятий. Усвоила она также, что к каждому воспитаннику должен быть свой подход: что годится для Nicolas, то не может быть применимо к Пьеру. Nicolas суховат немного; стало быть, не худо и повлиять на его воображение: пусть и поволнуется иногда. Но для нервного, впечатлительного Пьера всякое возбуждение, волнение — сущий яд: он и так до невозможности чувствителен — стеклянный ребёнок. Конечно, и с ним нужно быть ласковой, но очень, очень твёрдой.
И Фанни задалась целью оградить Пьера от пагубного увлечения, которое, как она заметила, уже захватило его целиком. Всё его волновало, но более всего — музыка. Он был просто одержим этой любовью и готов просиживать целые часы у фортепьяно — в ущерб собственному здоровью. Его глаза расширялись, уши горели, — стало быть, он находился в ажитации.
Илья Петрович был убеждён, что детей следует как можно раньше приобщить к прекрасному. В доме было фортепьяно и, кроме того, механический инструмент, новинка — оркестрина. Не слишком ли много для впечатлительного ребёнка? Пьер всё слушал музыку, потом импровизировал за фортепьяно. Вначале он доверительно кивал Фанни, как бы приглашая её разделить с ним его радость. Потом, заметив, что она недовольно сжимает губы, только смотрел умоляюще, а под конец, едва завидя её, сам захлопывал крышку и уходил. Но она знала, что если он и не станет плакать, то будет весь день слоняться по комнатам и вздыхать с таким видом, словно у него отняли самое дорогое.
Если бы она уловила в нём хотя бы искру таланта, то была бы снисходительнее. Но в импровизациях мальчика не было, по её мнению, ничего, чтобы возбудить надежды. То были в основном аккорды, даже не связанные с мелодией; нечто подобное загадочному бесконечному лепету маленьких детей. Но там развивается речь, а здесь? Фанни знала, что слух у неё неважный, но в играх ребёнка ведь можно угадать его призвание.
Она была близка к тому, чтобы потерять терпение, и однажды после домашнего праздника, когда всё время гремела эта оркестрина, Фанни приняла решение. Пьер долго не засыпал, жаловался на головную боль. Когда он наконец успокоился, Фанни вернулась в гостиную, чтобы задержать родителей Пьера и объясниться с ними. Необходимо запретить или, по крайней мере, сильно ограничить его импровизации на фортепьяно. В противном случае он может заболеть, и кто знает, как это обернётся.
Родители встревожились, но не так сильно, как хотела бы Фанни. Мать прошептала: «Спаси его, боже, от зла». А отец только сдвинул свои густые брови.
— А что, если это искра божья? — сказал он, подняв на Фанни добрые светло-голубые глаза. — Не будем ли мы виноваты, если не дадим ей разгореться?
Её лицо пылало, но она не сдавалась.
— Если это так, — ответила она Илье Петровичу, — то регулярные и неутомительные уроки музыки, которые он впоследствии получит, обнаружат всё скрытое. Но во всём нужна мера, особенно там, где есть пылкий характер и… неукротимое воображение.
С этим родители согласились. Илья Петрович поблагодарил Фанни. Но только не было определено, где эта мера — граница между недозволенным и допускаемым. Александра Андреевна сама охотно пела и играла — ещё одно радостное и вредное для Пьера впечатление.
6
Он помнил приготовления к рождеству, когда старшие сёстры приезжали на каникулы. В доме натирали полы, меняли на окнах шторы, в комнатах пахло хвоей. Двери парадного зала накануне сочельника заперли: там стояла разубранная ёлка, там были подарки.
Занятия на время прекратились. Мадемуазель Фанни была вовлечена во все предпраздничные игры и хлопоты: кроила, шила, каталась с детьми в санях, выслушивала секреты старших девочек.
Когда же наступали сумерки, она спешила их сократить и сама зажигала свечи, чтобы у детей не портились глаза и не было пустого времени. И — чтобы ни у кого не замирало сердце. Она собирала своих воспитанников вокруг стола и рассказывала разные истории.
Одну из них он отчётливо запомнил.
— В Париже проживал молодой человек, un jeune homme{1}, вместе со своей матерью. Состояния у них не было, и наш молодой человек всё думал, как бы разбогатеть. К сожалению, многие его знакомые играли в карты, и наш бедный мосье Поль приходил на эти сборища. Но он не принимал участия в игре — это разбило бы сердце его матери, — а только следил за игрой горящими глазами.
Игроки чаще всего проигрывали, но были счастливцы, которым везло. К ним принадлежал приятель мосье Поля, служивший с ним в одном полку. Ему стало жаль нашего героя. «Умеешь ли ты хранить тайну?» — спросил он однажды у Поля. «О, будь уверен!» — «В таком случае…» И счастливый игрок открыл Полю, что на окраине города живёт женщина, которая знает верную карту: кто ни поставит, непременно выиграет. Наш бедный Поль отправился туда.
Он ожидал увидеть старую, злую колдунью с крючковатым носом и бородавкой на щеке. Но к нему вышла простая, славная старушка, даже несколько похожая на его мать. Она не стала спрашивать, зачем он пришёл, а сразу сказала: «Mon cher ami{2}, у каждого игрока есть своя карта, и у вас также. Но не надейтесь отыскать её в колоде. Ваша карта — бережливость и умение пользоваться своей скромной долей. То, что вас ожидает, далеко от вашей мечты, но это гораздо лучше, чем богатство».
И что же? Вернувшись домой, мосье Поль узнал, что его мать получила наследство. Совсем небольшое, но достаточное, чтобы скромно жить и не стремиться к несбыточному.
— Как благоразумно! — тихо и с уважением сказал Коля.
Но в детской — уже по-русски — он высказал другое мнение:
— Какой дурацкий конец! Держу пари, что она его сама придумала.
К праздникам приехало много приглашённых — и взрослых и детей. Каждый день катались на санях с горок, а вечером танцевали. Для гостей завели оркестрину, потом приехал специально приглашённый тапер, и начался долгий вальс.
И, пока в зале кружились пары, в соседних комнатах и во всём доме шла своя, нетанцевальная жизнь. Но и она каким-то непостижимым образом была втянута в стихию вальса. Всё, что делалось вокруг, как бы подчинялось вальсовому трёхдольному размеру. Дети что-то оживлённо обсуждали в углу; в кабинете отца играли в карты. Среди отрывочных восклицаний игроков раздавался призыв: «Сашенька, не подсядешь ли к нам? Ты приносишь мне счастье!» Ещё бы не приносила! Она приближалась — Воздушной походкой, Как будто танцуя. Но няня шептала ей что-то. И счастье опять — Покидало отца — И других игроков.
У окна отдыхающие от танцев девушки, в том же ритме вальса, обмахивались веерами, Легко щебетали, Смеялись шуткам Володи Брушко — Гимназиста из Вятки.
И вальс объединял всех своей длящейся магией.
Ничто в доме не ускользнуло от него: все движения, разговоры и, вероятно, мысли подчинялись вальсу и укладывались в него без остатка.
Открытие! Значит, совсем не обязательно участвовать в танце: можно жить своей жизнью, а он всё равно не отпустит. Разговоры, споры, размышления отдельных лиц, уединение каждого — всё это возможно и среди не танцующих, но в ритме и мелодии вальса.
Когда через много лет Петя услыхал впервые оперу «Фауст» и вальс из второго действия, он как-то пронзительно отчётливо вспомнил детство и зимний воткинский бал.
Вальс — это радость. Трёхдольный размер свободный, раскованный, и оттого так нравится всем. А что, если попробовать сочинить свой вальс внутри этого большого? Нарушит ли это общую гармонию?
Петя стал кружиться один, мысленно напевая свой трёхдольный танец, отдельную, только что сочинённую, на ходу рождающуюся мелодию.
— Смотрите, Петя вальсирует! — вскричал кто-то из гостей.
Фанни, танцевавшая с офицером, тревожно оглянулась, но тут же, успокоившись, с улыбкой сказала партнёру:
— Этот мальчик так пластичен, прелесть!
Офицер мельком взглянул на Петю и ещё сильнее закружил свою даму.
Она была очень мила в тот вечер. Её губы казались чуть припухшими, из аккуратной причёски выбился локон. Губы — самая выразительная черта в лице Фанни: когда она довольна и весела, они как бы припухают, и это очень идёт к ней, особенно когда она улыбается. А в иные разы, когда она сердится, губы совсем пропадают, как у старушки.
— Славная девушка! — сказала тётушка Елизавета Андреевна другой даме. — Может быть, она в России найдёт своё счастье!
Та кивнула: «Дай-то бог!» И в музыке в это время промелькнуло лёгкое глиссандо[62], словно символ Фанниной надежды.
Но всё хорошее быстро приходит к концу. Фанни оставила своего кавалера, подошла к детям и напомнила, что пора спать. Походка у неё оставалась танцующей и лицо — оживлённым, но она уже не улыбалась, и губы стали тоньше.
Было ещё рано, на что жалобно ссылалась маленькая Саня, но режим есть режим. Не помогло и Коле, что он весь вечер вёл себя, как большой, и всем нравился; его также отправили в детскую.
Петя безропотно дал себя увести. Он только хотел, чтобы Фанни поскорее вернулась в зал к танцующим, — не потому, что она мешала ему, а для того, чтобы она опять стала миловидной и счастливой.
Но она не спешила. С серьёзным лицом проследила, чтобы все четверо (среди них и маленький Ипполит) хорошенько помолились богу, и, уложив их, ещё постояла немного в детской, прислушиваясь, как они. И неторопливо вышла. А вальс был слышен. Должно быть, оркестрину снова завели.
7
Ночью ему снился бал, только не в гостиной у родителей, а где-то в чужом доме. Фанни танцевала с офицером, который почему-то оказался мосье Полем, незадачливым игроком из её рассказа. Сам же Петя в стороне, кружась, напевал свой вчерашний вальс. Но если накануне и наяву этот вальс легко укладывался в общий, то теперь он выделялся и всем мешал. Фанни и её партнёр всё время оглядывались на Петю и не могли попасть в такт, остальные гости — также. Тогда он вышел на улицу и среди метели и стужи продолжал кружиться и напевать. Нет, он не хочет довольствоваться скромной долей, метель не пугает его. Напротив, среди ветра и снега мелодии рождаются привольнее и живее. Одна тает, другая как бы вздымается из сугробов, их уже несколько, но это всё тот же, его собственный свободный вальс…
Утром он просыпается счастливый. И когда приходит Фанни, подтянутая, бодрая, аккуратно причёсанная, ему становится жаль её. И он прижимается щекой к её прохладной руке.
Он знает, что Фанни любит его, но почему-то заставляет его страдать, разлучая с музыкой.
Значит, можно и любя причинять зло — это он запоминает.
Но ему жаль не себя, а её.
В её взгляде беспокойство. Она соображает, как быть: поддаться ли на эту ласку или не обратить внимания, не «фиксировать» проявление детской нервозности.
Но прежде чем наставница начинает свои утренние распоряжения, он говорит с мольбой:
— Простите меня, Фанни, голубушка, если я когда-нибудь огорчил вас.
Он всегда забывает сказать «мадемуазель», и Фанни освободила его от этой условности.
Но она убеждается, что чувствительность ещё гнездится в нём: с этим мальчиком будет ещё немало хлопот. И она снова берётся за своё трудное дело:
— Чем же вы огорчили меня, Пьер? Вы хорошо учитесь, послушны…
Но внутренний разлад остаётся.
8
С его первой учительницей музыки, Марией Марковной Пальчиковой, отношения были куда проще. И он любил её, хотя она была самая заурядная провинциальная музыкантша, из самоучек. Когда через много лет она написала ему, что терпит нужду, он с того же дня стал аккуратно высылать ей пенсию. И с удовольствием вспоминал доморощенные уроки, от которых другой ученик сильно заскучал бы.
Фанни пробыла в воткинском доме четыре года. Когда семья перебиралась в Петербург — ломка всей жизни, — с Фанни пришлось расстаться, её ждали в другой семье. Тяжело было прощание. Петя плакал навзрыд и долго помнил её последний взгляд. Но чем дальше, тем яснее становилось ему, что из-за неё он не мог быть вполне счастлив в ту пору.
Разная бывает любовь у людей, он это рано понял. И большая и маленькая, и долгая и кратковременная. Одна скудеет без взаимности, другая длится и длится. Его любили по-разному, и он также не мог одинаково любить всех.
Но у всякой любви есть своя тень: разлука. Он уже узнал много разлук, и все они были горькие: отъезд старших сестёр после каникул, болезнь маленькой Сани, к которой не пускали целых шесть недель; расставание с Фанни… Но не было ничего горше отлучек матери, как не было ничего сильнее его любви к ней. Часто он разыскивал её по всему дому, чтобы убедиться, что она тут, поблизости. И принимался петь и прыгать от радости, что обрёл её в какой-нибудь дальней комнате.
Но страшно было так любить, потому что призрак разлуки стоял рядом. Разлуки, а стало быть, и потери. Один раз матери случилось уехать на целый месяц в Петербург к родным. Первые дни он только тосковал, потом его стала преследовать мысль, что она может не вернуться. Откуда приходили эти мысли? Ни у отца, ни у Коли их не было. Но от них нельзя было отделаться, и в последние дни того месяца он совершенно изныл. Письмо матери его не утешило. Истомлённый страхом, он то обессилевал и ему казалось, он уже ничего не чувствует, то бежал к двери и даже на улицу, хотя знал, что срок ещё не пришёл.
Александра Андреевна вернулась раньше, чем предполагала. Няня докладывала: «Уж так-то он томился, голубчик!» Но теперь ему казалось, что ни тоски, ни тревоги не было. На этот раз, слава богу, разлука не обернулась катастрофой. И начался пир: рассказы, подарки, возбуждённое слушание; вся семья за столом, все смеются, расспрашивают… Было уже поздно, у него слипались глаза, но он боролся со сном, чтобы как можно дольше пировать и радоваться.
О, эти вечера с матерью, особенно зимние, когда за окном бушует вьюга, а в комнате и светло, и тепло, и весело, и великолепно! Мать рассказывает об одиноких путниках, и он, даже не надев шубейки, не обращая внимания на крик няни, срывается с места на улицу, полный сострадания и стремления привести одинокого путника в свой домашний рай. Но путники торопятся к себе. Он и разочарован, и ужасно рад, что им есть куда спешить.
И радость побеждает, радость вообще, от жизни. Он вбегал в залу, падал в мягкое кресло, подпрыгивал и жмурился, а то, что няня выговаривала ему, только усиливало его счастье: беспокоятся, упрекают, любят!
Но чтó значил отъезд матери по сравнению с той разлукой, которая наступила осенью пятидесятого года! Это была ещё не та вечная, которая притаилась и ждала, но и тут был ужас. Мать привезла его в Петербург, в Училище правоведения, и собиралась уезжать домой к младшим детям, а он должен был остаться в Петербурге.
В училище ему с первых же дней стало противно и гадко, а тут предстояла разлука с матерью. Когда это стало реальностью — мать села в коляску без него и коляска тронулась, — он устремился за ней.
Не помня себя, он вырвался из чьих-то рук и вновь побежал за коляской. Стоит только догнать — и мать не даст в обиду: остановит коляску, возьмёт с собой. Только догнать. Это ему удалось: рыдая, ухватился он за подножку, за всё, за что можно было уцепиться. Мать вскрикнула, его оттащили.
Он не мог обвинять её. Бледное, с дрожащими губами лицо, которое мелькнуло перед ним, открыло ему истину: она не могла взять его с собой, не имела власти. Не люди по злобе разлучили их, а беспощадная, неотвратимая сила необходимости. Мальчики растут, становятся мужчинами — это она говорила и раньше, — должны учиться, покидать родные места. Но не это было главное, о главном она умолчала: отныне должно измениться его отношение к людям, и в первую очередь к ней самой; уже теперь, с десяти лет, он должен отвыкать от матери, если не хочет сильно страдать. Его привязанность к ней должна ослабеть или, по крайней мере, измениться: больше почтительности, меньше обожания и нежности. Отныне фигура матери, её облик станет удаляться, уменьшаться, бледнеть. И не коляска с лошадьми уносит её, а сама жизнь.
Впервые он понял, что родители не всесильны, как он думал, а могут быть так же слабы и зависимы, как их дети.
Ночью, лёжа в слабоосвещённом дортуаре училища, где спали другие мальчики, он долго не мог уснуть. Что же будет дальше? Что ждёт его, какие новые испытания?
Рядом, на своей койке, лежал мальчик, тоже новенький. Он тихо окликнул Петю. Его также любили и ласкали в родительском доме, и перемена в его жизни тоже произошла быстро.
— Это правильно, так и должно быть, — сказал он. — Нельзя всё время находиться под тёплым крылышком. Надо наконец вырваться на волю.
Голос мальчика противоречил его словам.
На волю! Как будто есть где-нибудь на свете большая воля, чем та, какой они пользовались в родительском доме! И разве огромное казённое училище не напоминает тюрьму?