– Бабушка!
Ах, все-таки «бабушка»! Все-таки чувствует…
– Бабушка!
Машу рукой: мол, поезжай. Не захотела подъехать ко мне, и не надо. Кати одна…
Но и я сижу на теплой летней земле одна-одинешенька…
Может быть, я опять чего-то не понимаю? Как не понимала в ситуации с кроваткой. Прошло время, и мне в голову пришла очевидная мысль: а ведь они, родители моих внуков, поступили разумно. Они поступили, исходя из обстоятельств: квартира небольшая, в ней тесно, и покупка двухуровневой кровати в какой-то мере решит вопрос жизненного пространства. В конце концов, внучка сможет слушать сказку со второго своего этажа…
Дочка сказала мне тогда жесткие, пожалуй, даже жестокие слова, но что же делать, если я продемонстрировала полную невменяемость? Может быть, наша родительская любовь иногда и впрямь похожа на диктатуру? Вспомни: ты даже не удосужилась задать естественный вопрос: «Почему?» Ты сразу пустила в ход тяжелую артиллерию: «Вы что – с ума сошли?»
Но сейчас-то, сейчас, в этой вот ситуации – разве я не права, причем на все сто процентов?!
Она пришла домой раньше меня. И конечно же, смотрит телевизор.
Я тоже сажусь смотреть телевизор. И – ничего не вижу…
– Скажи, а этот твой танец… Это тот самый драм-степ?
– Да.
– И что – в нем участвуют только ноги?
– А что должно еще?
– Ну, наверное, голова.
– А что может голова без ног? Если только это не голова профессора Доуэля.
Вот и поговори с ними…
Лето кончилось. Еще вчера я страстно мечтала освободиться от всех-всех бабушкиных обязанностей, освободиться и зажить, наконец, собственной жизнью. Заняться осуществлением собственных творческих планов. А сегодня…
Посуда давно перемыта, и мне никто и ничто не мешает заняться тем, чем хочу. Чего же я хочу? Вот – загляну-ка в интернет: что это все-таки за танец – драм-степ? По поводу «степ» я и сама, кажется, уже догадалась: это давно известная чечетка. А что означает приставка «драм»?
Приставка, – объясняет электронный всезнайка, – возникла недавно и означает вот что: новая разновидность старого танца «строится под ломаные ритмы».
Под ломаные ритмы… Ну а какие же еще ритмы могут быть у нынешнего времени?..
Еще одна любопытная деталь: техника танца, оказывается, зависит от того, «насколько хорошо человек владеет своим телом, может выполнять элементы кручения, поворотов и разворотов».
Ну, прямо не танец, а аллегория нынешней жизни…
А что за тетрадь лежит на тумбочке, возле кровати, на которой, после блужданий по дому, чаще всего спала внучка? Стихи… Если количество создаваемых внучкой живописных полотен способно устрашить, то со стихами дело обстоит гораздо спокойней: она их пишет не часто. И на мои просьбы дать почитать все лето отвечала: ой, нет… почему-то стесняюсь. Но однажды оставила тетрадку на видном месте, и я поняла, что можно в нее заглянуть. Прочитала, удивилась, сделала какие-то пометки на полях. Там были, например, две поразившие меня строчки:
Ни на что не трачу веры —
Ни на зло, ни на добро…
Я долго размышляла над ними. И не придя к окончательному выводу, поставила на полях вопросительный знак. Я надеялась получить ответ на него в течение лета, но… И что вижу теперь? Вопросительный знак зачеркнут. И рядом внучкиной рукой написано: «Бабушка, ты прямо как учительница по литературе. Это моя коронная фраза!»
Коронная фраза?.. О нет!..
Пожалуй, надо выйти на улицу, на свежий воздух. Проветрить мозги.
Пройду-ка я по той дорожке, по которой тем летним вечером мы с внучкой возвращались с речки.
Почему я не отозвалась тогда, почему не обернулась, когда она кричала мне: «Бабушка, бабушка!» Ох уж эта дурацкая обидчивость! Да пусть я хоть сто раз была права – все равно надо было отозваться!
Ей ведь тоже нелегко взрослеть. Я просто забыла, как это бывает. Я забыла, что наступает возраст, когда пришла пора увидеть – своими глазами увидеть! – мир, в который пришла. Увидеть, понять и оценить его – опять же, самой, без посторонней помощи, без всяких указчиков и подсказчиков. Разве со мной было не так? Разве со всеми бывает не так?
И это ее исчезновение из дома, когда она сидела на поваленном дереве в овраге и слушала музыку… Нетрудно представить эту ситуацию, эту минуту: над ней – голубое безмятежное небо. Вокруг – тишина. По большому счету, это время можно считать благословенным. Тишина и одиночество – это то, без чего человеку творческого склада просто невозможно существовать. Тишина и одиночество – это питательная среда, в которой зреют мысли и чувства…
А те два нетрезвых парня? Ведь они шли как раз там…
Господи, как нелегко быть взрослеющим человеком!
Но я никогда не думала, что и бабушкой быть не легче.
Вот хотя бы теперь… Что я могу теперь? Только попытаться найти дорожку, по которой она еще недавно шла с речки. И попытаться попасть в ее след, который, возможно, еще помнит дорога. И тогда какое-то время мы словно побудем вместе.
Вообще же…
Вообще же я – здесь. А она – там. А когда-нибудь будет так: она – ЗДЕСЬ, а я – ТАМ.
Мы будем помнить и любить друг друга?..
Как хорошо, когда – вместе! Все-таки нет ничего лучше, когда вместе. И когда любим друг друга. Дед вспоминал недавно: однажды они с Миланой, когда она была еще совсем маленькой, остались одни. Погуляли, поужинали, поиграли в игрушки. Пришла пора убирать игрушки в ящик. Милана решила и это превратить в игру: только наполнят ящик – она возьмет и снова опрокинет его, рассыплет все. Раз рассыпала, два рассыпала. После третьего раза дед рассердился: «У меня внутри все так и закипело… Спрашиваю: зачем ты делаешь это? Она смотрит и молчит. И что-то соображает про себя. И вдруг… Вдруг подошла ко мне и обхватила своими маленькими ручонками мою ногу. И прижалась к ней щекой. И – все… Весь мой гнев как рукой сняло».
И вот я иду, стараясь попасть след в след с нашей дорогой внучкой, и думаю: почему маленький человек знает самые важные вещи на свете, а, взрослея, забывает их?
Но, может быть, и мы были такими?..
Нитка рябиновых бус
Мать умирала.
Болела она давно, третий месяц. Уходя на работу, Зойка ставила на табуретку возле ее кровати тарелку с едой – захочет мать поесть, а картошка или каша вот они, рядом. Поначалу, возвращаясь домой, она находила тарелку чистой: мать все съедала и даже находила в себе силы встать и отнести пустую посуду на кухню. Зойка ругалась:
– Зачем встаешь? Раз мочи нет – лежи. Копи силы.
– Все уж… Откопилась, видать, – неохотно отвечала Прасковья.
Зойка от этих слов пугалась, но тут же бодрила себя надеждой: а вдруг да отлежится мать? В прошлом году так же было: за одну ночь она высохла, побледнела до синевы, и утром к ней потянулись старухи – прощаться.
«Ты уж прости, Прасковья, если обидела чем».
«Ты тоже меня прости…»
К обеду приехал из района сын, для всех – Михаил Трофимович, большой начальник; для нее, матери, – Мишка, насмешник и шалапут.
– Мать, ты что? Ишь, чего надумала! Придет время – я тебе сам твой срок назову. А пока не смей!
И мать не посмела: на другой день, поминая Бога, села в кровати, еще через день кое-как, с великими трудами, встала, а на третий уже выговаривала снова приехавшему сыну:
– Ты что мне дров не везешь? Раз уж не померла – зимовать у себя буду. В своем доме.
– Мать, да я тебе… сразу колотых! – на радостях пообещал Михаил.
«… Может, и сейчас так же? Полежит, полежит, да оклемается», – думала Зойка.
Но лучше Прасковье не становилось. День ото дня замечала Зойка, что еды на материной тарелке остается все больше, а однажды, придя с работы, она увидела, что тарелка с кашей вовсе стоит нетронутой.
– Мам, да ты никак не ела? – взялась ворчать по привычке.
– Аппетиту нет, – глядя в потолок, ответила Прасковья, а когда потом перевела глаза на дочь, та увидела, что они медленно и неостановимо, как роднички водой, наполняются слезами.
– Мам, ну что ты? Чего плачешь-то? – опустилась Зойка на стул возле материной кровати.
– Бог с ней, с едой… Целый день одна – вот что плохо.
– Так ведь… работа.
– Какая еще работа? – недоуменно, как малый ребенок о непонятном, спросила мать. – Я умираю, а у них работа.
– Так ведь пока за газетами сходишь да пока разнесешь, – заторопилась Зойка словами, чувствуя, как в душе ее что-то начало падать, проваливаться вниз, образуя немую, зияющую пустоту. – Про смерть, мам, ты и думать забудь. В газетах вон про долгожителей пишут: до ста и больше люди живут. Посчитай-ка, сколько тебе до ста? Полтора десятка! Это сколько еще жизни-то впереди…
– Правда, Зойк?
От надежды, нежданно прозвучавшей в материном голосе, Зойке стало совсем не по себе.
Утром она пришла на почту молча, без обычной своей песни. Начальница, метнув на нее пристальный взгляд, спросила:
– Что, совсем плоха мать?
– Совсем, – без всякой уже надежды согласилась Зойка. – Не ест, не пьет.
«Да если бы только это! – думала она дальше уже про себя, раскладывая газеты. – Если бы только это – было бы полбеды. Аппетит – он всегда так, то уйдет, то появится. А тут… „Какая еще работа? Я умираю, а у них работа…“»
Невозможные, непостижимые слова выговорила мать! За всю жизнь, пока не слегла, был ли у нее хоть один день без работы? Да она эти слова – работа и жизнь – и не разделяла никогда, друг без друга не мысля.
Семеро детей дал Бог Прасковье; нарожала она их до войны, Зойка – младшая, родилась уже после того, как отца, Трофима Игнатовича, воевать проводили. Увидеть его Зойке так и не пришлось…
И сколь помнит она в детстве, а потом в девичестве – материн день всегда начинался в четыре утра: доила корову, топила печь, потом торопилась к колхозной скотине.
Рабочего завода Прасковье хватило надолго. Вот только, прошлой весной, она донимала Зойку: сажай да сажай картошку на ее усаде. Зойка поначалу только руками всплеснула: какая, мол, картошка, другие в твои годы с печки не слазят, а ты…