Пять синих слив — страница 30 из 57

Тося перевела дух.

– Валя рассказывала, что мать чувствовала себя, будто во сне: вроде бы все на самом деле, а поверить – как? А муж и правда, как во сне: детей поцеловал, ее поцеловал и говорит: «Прощай, Нюша». «Как прощай?!» «А так, – говорит, – наш эшелон следовал мимо села, я на ходу с поезда спрыгнул – так уж вас повидать захотелось. Теперь надо бежать на станцию, эшелон догонять»…

Тося опять замолчала, и дочь решила ее поторопить:

– А дальше?

– Дальше – кинулась бабушка по родне, насобирала сухарей, сала, яиц и – следом за мужем. Успела – эшелон с военными еще не отправили. Отыскала мужа, протянула ему в окошко узелок – тут поезд и тронулся. Даже поцеловаться еще раз не успели.

А через месяц… Через месяц почтальонка принесла похоронку.

Далеко за полночь Тося лежала, не сомкнув глаз. Как хорошо… Как хорошо, что она успела об этом рассказать – именно сегодня, в доме, прибранном, как для великого праздника. В доме, который еще можно назвать своим…

Осторожно, чтобы не разбудить дочь, она поднялась с постели, вышла на улицу. Спустилась с крыльца и полной грудью вдохнула пахнущий распустившимися тополями ночной воздух. Щеки ее скоро стали мокрыми и горячими. Как хорошо, что никто не видит, – опять подумала она. – Никто, кроме высокого, звездами усеянного неба. Значит, можно плакать и плакать, гладить и гладить дрожащей рукой шершавые бревна дома, шептать и шептать покаянные слова.

Услышит ли? Простит ли?..

Надея

Старуха готовилась помирать.

Узелок у нее был припасен давно. В узелке – платье, чулки, тапки. Платье – трикотажное, дочь привезла в подарок еще на восьмидесятилетие, и Пелагея тогда сказала ей: «Если уж и буду носить, то не здесь». «Где же?» – недогадливо спросила дочь. Она в ответ только усмехнулась. А про себя подумала: трикотажное – это хорошо. Зимой в нем не так холодно, а летом не упреешь. И опять усмехнулась, теперь уж на саму себя: да если ТАМ-то – разве не все равно?..

Чулки же были куплены давно, еще в те времена, когда их полно было в магазинах. Она и взяла – сразу двое: одни носить, другие для узелка. Теперь носят колготки, но ей-то они зачем нужны? В привычном способнее будет лежать.

А тапки… Одни уже износились; вот так же приехала дочь: ой, мам, комнатную обувь забыла, а у вас чистота… Ну, она их и вынула: старушечьи, мол, конечно, но откуда ж у нее быть другим. Потом донашивала эти тапки сама, а на замену купила уж повеселее, в цветочек – мало ли что…

Старуха, конечно, догадывалась, что узелок в ее приготовлениях – не самое главное. А что главное – кто ей ответит на этот вопрос? С таким вопросом к батюшке надо идти, да где его взять, батюшку, если церковь в селе порушили, когда ее еще и на свете не было?

Словом, остается рассчитывать на собственный ум, а он уж подводить стал. Память – никуда. Зайдет на кухню и встанет в недоумении – зачем шла? Сноха уже не раз говорила: пора тебе генеральский пост сдавать, в рядовые переходить. Злыдня… верховодить хочет… Ну нет, пока она еще на своих ногах ходит, пока она и оладушки в силах испечь, и щи, если надо, сварганить. Так что не спеши в генералы, Надея…

Надея – это придумал сынок. «Надежда» ему неинтересно показалось. Еще выдумал, что лучше нее, Надеи, на свете никого и нет. Молодой был, чего еще соображал…

Молодой был, молодой и остался. Вон они на стене, два портрета: муж, Фаддей Никитич, и он, Алешенька – волосенки русые вьются, в губах улыбка заплуталась. Старый воевал в Отечественную, молодой – не понять в какую. Теперь-то ее называют Афганской, а когда забирали – никто ничего не знал. Полный был секрет…

Старый со своей Великой войны вернулся, а молодого – с не понять какой – в цинковом гробу привезли. Она, мать, убивалась, а Надея… Нет, плакала, конечно, лила слезоньки, только как-то быстро, по ее, Пелагеиным, понятиям, утешилась. «Нынче концерт, мама, пойду схожу»… А то и без концерта уметелит к какой-нибудь из подружек. Она ее вразумляла, конечно: не слишком ли скоро свободу почуяла? Не рано ли в полет пошла? «В какой полет, мама, – к Веруне вязать пойду».

Слава Богу, работать ее научила. А то ведь когда в дом пришла – не умела ни корову доить, ни огурцов-помидоров посадить. Сынок заступался: «Она же в городе жила, мама…» Вот и пусть бы жила, неужто своих, деревенских, девок мало? – вскипало у нее внутри. Пускай бы так и стояла на своем базаре, торговала обувкой, жевала батон с пакетным молоком.

Да, за обувкой он тогда и поехал… а привез вон кого. Околдовала она его, что ли? Чтобы вот так, сразу… Сказал – любовь с первого взгляда. «Из какой она семьи-то?» – допытывалась Пелагея. Оказалось – у девки ни отца, ни матери – в детдоме выросла. После детдома получила койку в общежитии. Всего приданого у невесты оказалось – сумка в клетку, не слишком сильно барахлишком набитая. «Все у нас будет, Надея, вот увидишь…»

А – и будет! Если она, Пелагея, даст маху, дом на нее запишет. Ну да пока она в своем уме, понимает, что дом родной дочери должен достаться.

…Вон с огорода пришла – руки у крана моет. Уже не молодка, фигурой уже оплыла, и волосы как известкой сбрызнуло. Городская дочь старше нее, а выглядит куда моложе…

– Мама, к телефону подойдете?

– Ай звонит кто?

– Звонит.

Дочь, легка на помине.

– Приехать собираетесь? Завтра? Вот и хорошо. Ставь пироги, Надея. Тем боле что завтра праздник.

– Какой, мама?

– Троица. Надо бы знать. Чем только твоя головушка забита.

Тут и пришла ей в голову мысль: приедут-то на машине. Вот она и попросит свозить ее в райцентр. Там церковь есть, и батюшка, сказывают, такой хороший…

В церкви была благодать: пол травкой устелен, березонька как в лесу стоит. А уж как сладко поют певчие…

К исповеди она пошла первой: ну-ка, есть ли тут кто старее ее? А батюшка оказался совсем молодой, с редкой бороденкой, волосы в косичку заплетены. Можно ли такому верить? Ну да коли приехала…

– Батюшка, мне уж недолго осталось… и узелок приготовила… А душа непокойна: что я еще-то должна сделать?

– Это хорошо, что душа беспокоится.

Поглядел на нее жалеючи. И сказал так:

– Вы долго пожили. Всякое, наверно, за такую жизнь было. И вас обижали, и вам, наверно, обижать приходилось. Приходилось ведь?

– Да нет вроде.

– А вас обижали?

– Да еще сколько! Если начну рассказывать – до вечера не управлюсь.

Батюшка помолчал. Потом сказал твердо:

– Вот это и надо: всех своих обидчиков простить. И самой – тут уж вы сами знаете у кого – прощения попросить.

И вернулась она домой в полном смятении…

Надея уже накрыла на стол. Что-что, а встретить гостей она умела: вон и салаты всякие на столе, и картошка дымится, и курочка своя, не покупная синяя…

Зять разлил по рюмкам привезенное вино. Она пригубила со всеми, стала расспрашивать про внуков. Даша на море укатила – от учебы отдыхать, Виталик, молодой папаша, в командировке – с правнучкой сегодня жена занимается. Хотели и они поехать, да что-то девчонка засопливела…

Пелагея слушала, а из головы не выходило: «всех своих обидчиков простить»… Да как же можно простить человека, коли он виноват? Это какая-то несправедливость получается. Ту же Надею взять… Одно время стала замечать Пелагея, что сноха ведет себя как-то по-странному. То на концерт открыто собиралась, докладывалась – вернусь тогда-то, а тут… глаза прячет, щеки маковым цветом горят… Пошла она к Настасье Перепелихе, та всегда все про всех знает. Настасья ей как на духу: с Генкой Макеевым у нее шуры-муры. Генка ее к себе жить зовет.

Она не помнит, как и до дому добралась. Легла на постель прямо в одеже – не было сил раздеться. Какое там раздеться – вздохнуть не было сил, так ее придавило обидой. Взяли в дом, считай, голой, ничем ни разу не попрекнули (по крайней мере – вслух), ест-пьет с их стола… а она как тот волк: сколько его ни корми – все в лес смотрит… И это она должна простить?!

Не сдержалась она в тот вечер, дождалась Надею с поля (тогда свеклу еще руками убирали), да и выдала ей по первое число. И та – хоть бы слово возразила (а чего тут возражать, коль виновата?), хоть бы слезинку пролила (знала, что не разжалобит ее!), молчала, как пень, как камень. Но, видно, все-таки проняла она ее, усовестила, коль та же Настасья спустя время сказала: «Как бабка пошептала». «Не пошептала… выражалась громко. И прямо в глаза».

Ишь, сидит, как не виноватая. Как равная им всем сидит…

– Мам, надо ехать. Аленка внучку рано приводит, чтобы на работу не опоздать.

– Ну, надо так надо…

Это уж ночью, когда сон про нее забыл, когда все глазыньки в потолок проглядела, пришла ей в голову мысль: внуки – хорошо, правнучка – замечательно… А она, мать? Она-то пока живая. А она, родная-то дочка, скинула ее на руки снохе. Лишний раз не позвонит, не приедет. А если она сляжет? Охота ей из чужих рук стакан воды принимать?

Тут же припомнились Настасьины слова:

– Да чего ты ее гнобишь, сношеньку? Алешу уж не вернешь, а она молодая. Да и ребятишек жалко. Будто не знаешь, что у Генки двое малых после смерти жены осталось.

– А я с кем останусь?

– Да у тебя вроде дочь есть.

Да. Вроде есть. А вроде и нету…

Вот, батюшка, до чего ты довел: вместо того, чтобы успокоить, утешить старуху, разбередил всю душу. Сама себя наизнанку выворачиваю. Придется уж, видно, припомнить и тот разговор, который она старательно забывала, а он забываться не хотел. Так же вот приехали прошлый год дочь с зятем, и тоже лето стояло; отобедав Надеиными разносолами, зять ушел подремать под яблоню, а дочка с Надеей уселись в холодке на крылечке. Она хотела выйти, посидеть с ними, да остановилась за занавеской (занавеска, как и во всех сельских домах, висела в проеме открытой двери, чтобы свежий воздух в дом шел, а мухи не залетали). Остановил ее разговор.

– Надь, меня совесть мучит. Я – дочь, а живешь тут, заботишься о маме ты.

– Ну что же делать, если у вас жилье в городе и вся жизнь в городе?