И вдруг в одном из высоких кабинетов прозвучала команда: колхоз – банкротить.
Три дня Вовка ходил, как током ударенный. То ли будет жить, то ли нет…
Через три дня в том же высоком кабинете он заявил:
– Я в этом участвовать не буду. Это уж – без меня.
– Без тебя так без тебя. Не будешь? Ну и сиди дома, – примерно так разъяснили Вовке его дальнейшую жизнь.
Люба сдуру обрадовалась: теперь у нее помощник будет! Дети выросли, к городу прибились, так что – в самый раз…
Но помощник приходить на помощь не торопился. Люба, как всегда, вставала в четыре и шла к скотине: убирала, кормила, доила… Часа через два подходила к кровати: помощник лежал, как поверженный воин – раскинув руки и ноги, в лице – отрешенность, и только из горла – то ли хрип, то ли всхлип, то ли стон… Солнце уж высоко стояло, когда он разлеплял глаза: «Люб, рассолу». – «Вов, может, хватит?» – «Горит, Люб. Вот тут горит»…
И прикладывал руку к груди. «Ну так не водкой же заливать. Водкой-то этот пожар не потушишь».
Поставив у кровати рассол, уходила в огород; приходила, а он опять – как поверженный воин.
Однажды она легла рядом и лежала до тех пор, пока он не очнулся.
– Люб, ты чего?
– А ничего. Или встаем вместе, или пусть вся скотина с голоду передохнет.
– Ну, Люб… Дай рассолу…
Долго пил. Долго молчал. Потом повернулся к ней и положил руку на грудь…
И живут они теперь так: если Вовка утром встает – идут на скотный двор вместе. Если не встает – идет она одна. Скотине не скажешь: хозяин нынче не в форме. Скотину надо обихаживать каждый день. Ноги в такие дни болят сильнее обычного, ну дак куда деваться…
Зато как рада Люба, когда в дом наезжают гости! Сидеть за столом – это тебе не навоз в узенькое окошко кидать. К опальному Вовке, Владимиру Константиновичу, кто только не приезжает. Но чаще всего – прежние друзья-товарищи.
Стол Люба накрывает быстро, поскольку готовит его по одному и тому же сценарию: яичница-глазунья, красная рыба в кляре, сыры-колбасы. Под маринованные синенькие да соленые грибочки все это идет за милую душу, тем паче что запивается домашними наливками и настойками на терне, сливе, вишнях, смородине. На боярышнике – это, считай, уже лечебный напиток. Мужики выпивают, закусывают, изливают Вовке душу. «Сверху, как всегда, прессуют. Местных инвесторы выживают. Мать-перемать… извини, Люб»…
Люба слушает, особо в разговор не встревая. Ну, чего она, Любка без образования, может подсказать тертым-перетертым мужикам? Хотя иногда ее подмывает обронить: мужики, ну а где же вы были раньше-то, пока можно было упереться рогом? Вовка-то вон уперся. А если бы вы все?..
А недавно… недавно в их доме оказался вдруг гость из области, как выяснилось – самый настоящий писатель. По годам он был им с мужем ровесник, но в селе никогда не жил и потому сначала обстоятельно беседовал с хозяином, а потом переключился на нее, Любу. Так и закидал вопросами: а вот смогла бы она жить в городе? И неужто сельская глушь совсем ей не надоела? И сельская работа – это же с утра до ночи, без всяких тебе выходных…
Больше всего его удивил рассказ о том, как она быка резала.
– Что – сама? – не верил писатель.
– Ну а чего же… раз надо…
– Но ведь – бык! Громадное животное! Курицу – это я еще понимаю.
– Так курицу тяжелее, – втолковывала ему Люба. – Ты ее, заразу, сначала поймай – набегаешься до упаду. А этот великан, как накинешь ему петлю на шею, сам ложится на землю. Только глядит… ох, как глядит!
Но и писатель уже смотрел на нее не отрываясь, а когда Вовка вышел за очередной порцией наливки, вдруг произнес:
– Люба, вы – образ самой России.
И – бац – руку ей на коленку. Она ту руку, как муху, моментом смахнула – знала, чем может кончиться, если Вовка заметит…
Лежит Люба, смотрит в небо. И нехорошая, непривычная мысль приходит ей в голову: вот если бы она ту руку не смахнула… что дальше-то? Дальше-то – могло бы что быть?
В последнее время Люба себя уже стесняться стала. Располнела. Пальцы на руках – как сосиски. Волосы на солнце повыгорели. Вовка теперь и в глаза, и за глаза «баушкой» ее зовет. А как не баушка, если у взрослых детей внуки уже пошли?
И ноги вот разнылись так, что вставать неохота. Но вечернее солнце жарит, надо перебираться под навес. Под навесом у сарая солома накидана, можно отдохнуть, не опасаясь, что подскочит давление.
Что там супруг? Неужто опять…
– Лю-ю-б, ты где?
Легок на помине…
– Лю-ю-б!
– Да здесь я, здесь!
Муж возник в проеме – улыбающийся и трезвый.
– Вот она где скрылась. А я ищу ее, ищу.
– Что, соскучился?
– А то.
– Соску-у-чился… а сам баушкой зовешь.
– А ты что, в моем голосе шутки не слышишь? Всегда вроде слышала…
Вовка повел плутовскими глазами по сторонам, проговорил внезапно захрипшим голосом:
– Ты у меня не баушка. Ты – молодка.
– Вот теперь точно слышу. Шутку.
– Ну, все… допекла.
И упал рядом. Она попробовала увернуться:
– Ну, чего ты, чего… От меня навозом пахнет.
– Не чую, Люб. Молоком – чую, сеном – чую. А навозом…
Белы снеги выпадали…
Ты куда ушел, отец?
Земля уже поспела, просохла от весенних дождей – вот-вот возьмется корочкой. Надо копать. Надо бросать в нее семена. Ты сколько жил, столько и делал это.
А теперь?..
Ты зачем ушел, отец?..
Мы, дети, думали, что тебе не будет конца. Как полю, на котором ты работал (за полем ведь – новое поле). Как небу – сколько ни идешь, сколько ни едешь – оно все равно над головой. Как времени, отмеряемому часами-ходиками: дошли до цифры «12», и снова начинают свой круг.
Когда мы однажды увидели тебя сидящим на кровати (ноги уже отказывались ходить), с бородой, отросшей до груди (бриться было уже тяжело, и ты махнул рукой: «Пускай растет; буду как настоящий дед»), мы несказанно удивились: а ведь дедом-то ты еще и не был…
Был – пахарем. Был – сеятелем. Убирал на комбайне колхозный урожай. Плотником был. Истопником. Господи, да кем только не был, какой только работы не переделал за долгую жизнь!
А вот чтобы по-стариковски праздно сидеть на кровати – таким мы тебя еще не видели.
Дольше всех к этому не мог привыкнуть сын. Названивая из Москвы и пережидая долгие гудки, он говорил потом: «Ты чего так долго не подходил к телефону?» Сын никак не мог понять, что путь до буфета, на котором стоял телефон, для отца теперь целое путешествие: сначала надо, держась за стену, добраться до холодильника, потом – до стола, стараясь ступить до него одним шагом, чтобы быстрее оказалась под рукой новая опора; ну а потом уж и до буфета недалеко…
Мы, дочери, все это уже видели и знали – и поняли, насколько это огорчительно прежде всего для самого отца. Потому и поспешили сказать: «Дедом-то ты еще и не был – некогда было. Вот и побудь им!»
Но и тогда, после этих слов, казалось нам, что конца тебе все равно не будет. Ну, не станешь работать – так и пора отдохнуть. Главное – ты ЕСТЬ, а нам большего и не надо: работать пришел наш черед. А ты вот сиди на кровати, и мы будем знать, что все самое главное в мире – на своем месте. И значит, можно спокойно жить дальше.
Только ТАМ, наверху, распорядились по-другому…
Одно из самых первых моих воспоминаний: зима, ночь. Мы едем из Верхней Ладки – из гостей – домой. Помню себя сидящей на санях-розвальнях. С кем? С мамой, конечно, – в гости мы ездили к ее родителям. Наверное, с нами была и сестра (если разница в нашем возрасте – три года, а я уже помнила, значит, мне шесть, может быть, семь лет). Мы сидим в санях на соломе, а папка идет рядом, с вожжами в руках. Идет и во все горло поет-распевает:
Еду, еду, еду к не-е-й,
Еду к Любушке сво-е-й…
Мне нисколько не страшно, но у мамы на этот счет (на счет ситуации, в которой мы находимся) своя точка зрения:
– Садись в сани! Да правь скорей! Поморозим ребятишек-то…
Я еще мало что понимаю в отношениях родителей; я только чувствую, что папке – хорошо, вольно, душа у него поет… но и мама, наверное, права: ночь, мороз за щеки кусает, а до дома еще далеко…
Много времени спустя я спрошу ее:
– А помнишь – мы в Верхоладку ездили? Возвращались ночью, на лошади. Папка еще всю дорогу песни распевал…
Мама всерьез задумалась. И так же серьезно ответила:
– Да разве мы мало ездили? А раз пел – значит, пьяный был. Всю жизнь, считай, пропил…
Нет, не хочу пока об этом. Вот о чем хочу, так это – о сказках.
Помню папкины сказки до сих пор. Сказки и голос, каким он их рассказывал. А как не помнить, если рассказывались они сначала мне, вслед за мной – через три года – сестре, а следом за ней – через восемь лет – брату. Вот эти, рассказываемые брату, помню особенно явственно. Слово «сказка» он еще не выговаривал и потому просил так: «Казу! Казу!» И начиналась «каза».
«Жила-была коза. И было у нее семеро козлят. Уходила коза в лес за молоком, а козляткам наказывала: никого не пускайте! Только уйдет коза, а волк тут как тут: „Козлепятушки, ребятушки, отворитеся, отомкнитеся“»…
Я не знаю, почему папка вместо «козлятушки» говорил «козлепятушки», но слово это нам очень нравилось. А уж когда он начинал говорить за волка – сначала толстым, а потом, после того, как его язык подковал кузнец, тоненьким голоском… Не знаю, рассказывал ли кто еще в нашем селе сказки детям именно так, как наш папка. Он сам как бы становился незримым участником действия, каждый поворот которого обозначал особой, соответствующей ему интонацией. «А один, самый маленький, в печурку спрятался», – тут была и соответствующая моменту таинственность, и радость за находчивого маленького козленочка: смотрите-ка, не растерялся! – и намек нам: мотайте, мол, себе на ус… Для нас, до той поры в театре еще не бывавших, это был самый настоящий театр; мы слушали папку, забыв обо всем на свете. И что с того, что мне было уже за десять, а брату шел только третий год? Едва сказка заканчивалась, он, к радости сестер, опять начинал требовать: «Казу! Казу!» И папка начинал новую, чаще всего – как старик ездил на базар за рыбой. «Вот один раз говорит старик старухе: „Напеки-ка мне, старуха, блинов“»… Мы слушали и понимали: старик и старуха были всегда, и всегда старуха пекла блины, чтобы накормить старика, ублажить его перед тем, как он отправится на важное дело, – она этими блинами прибавит ему сил, заставит помнить о доме,