о ней самой. Разве случайно старик, увидев на дороге лису, тут же решил: «Славная будет старухе шуба»?!
Еще мы слушали про Курочку Рябу. Опять – старик и старуха, опять – все знакомо и одновременно волшебно преображено, высвечено и дополнено папкиным голосом!
Мы были бы, наверное, счастливыми детьми на свете, если бы…
Я не знаю, почему между мужчинами и женщинами в нашем селе шла вечная война. И это не преувеличение. Единственным отличием от всякой другой войны было то, что те шли между государствами, а эта – между супругами. Людьми, которые, кажется, должны и обязаны были жить в мире – к этому обязывало все: вековечный опыт жизни многих предшествующих поколений, наказы родителей, собственное разумение, наконец.
Куда там!
Война в каждой семье шла особая. Кого-то муж просто гонял (материл, крушил мебель, выгонял на улицу, хотя бы и в ночь, жену и детей), кого-то еще и бил. Отец моей подружки Даши жену и гонял, и бил. Вот почему, завидев его, возвращающегося домой пьяным, она в ужасе бежала к матери – бабе Фросе, и та прятала ее в подполе. А как иначе? Суровый супруг придет, учинит допрос, проглядит все углы. Как он не догадывался заглянуть в подпол – загадка; видно, не думал, что баба по доброй воле полезет в вечно холодное и сырое место, и не на минутку, не на полчаса, а пока муж не находится по селу в ее поисках, не истратит на них последние оставшиеся от попойки силы и не угомонится, наконец, завалившись спать. В конце концов дядя Сеня догонял тетю Тоню до того, что та заболела на нервной (а какой же еще?) почве. Муж повез жену по больницам. Возвращаясь, удивленно рассказывал мужикам: «Другим электрической расческой проведут по голове – отваливаются спать, как мухи. А моей хоть бы что – не спит и не спит»…
Закончилось все тем, что тетя Тоня выпила пузырек снотворных. Теперь она спала уже без просыпу, никто и никак добудиться ее не мог. Помню, мы стояли вокруг ее кровати (я, моя ровесница подружка Даша, два ее младших брата и баба Фрося) и смотрели, как мучительно тяжело – шумно, с хрипом – дышит тетя Тоня. Вдруг баба Фрося взяла меня за рукав и вывела в сени. Здесь она сунула в мою руку листочек бумаги и шепотом приказала: «Читай». Я поднесла листочек к глазам. Тети-Тониной рукой там было написано: «Дети, простите, я больше не могу терпеть»…
Тетю Тоню увезли в больницу, а через несколько дней понесли на кладбище. «Мам, не ходи туда, не ходи!» – всю дорогу до могил кричал младший Дашин брат, Вовка…
Наш папка был «гоняющим». Руку на маму не поднимал, но матерился так, что по нашим спинам пробегал холодный ужас, и посуду пошвыривал так резко, что сердце разбивалось о стенку вместе с ней. Однажды собрал всю нашу одежду и бросил в печь: «Сожгу на …! Сам заработал – сам сожгу!»…
Долго выдерживать все это не хватало сил, и мы, дети, сами бежали из дома, скрываясь или у бабушки, или у папкиной сестры; один раз ночевали в правлении колхоза – на столах, потому что стояла лютая зима и на полу было немногим теплее, чем на улице…
Только однажды папка поднял руку на маму, да и то «опосредствованно»: тяжелая, не знаю уж какими бумагами набитая папка полетела в мамин живот, в котором уже давно жила и просилась наружу наша новая сестренка. Скоро она и родилась, и каждый день жизни был для нее мукой: Мариночка (так мы назвали ее) ни с того ни с сего вдруг синела и начинала задыхаться, откидывая голову назад… Когда она через несколько недель умерла, я услышала от маминой сестры слова, показавшиеся мне тогда странными и страшными: «Слава Богу, отмучилась!»…
Вот тогда-то я и написала письмо в «Пионерскую правду» (думаю, училась уже в классе пятом-шестом): «Помогите, наш отец издевается над нами, как палач»…
Через какое-то время в дом зашел городского вида мужчина – в костюме, при галстуке:
– Вы писали письмо в газету?
Я гладила белье; от страха, от застенчивости перед незнакомцем, от взрослого «вы», так и не прекратив своего занятия, тихо прошептала:
– Писала.
– Да перестаньте вы гладить. Расскажите подробнее. Он что – всегда только пьет? Или еще и на работу ходит?
Тут я растерялась еще больше: конечно, ходит на работу. Только разве это оправдание всему тому ужасу, в котором мы живем? И как об ЭТОМ можно рассказать подробнее? Об ЭТОМ вообще невозможно рассказать; об ЭТОМ можно только написать, да и то – от себя украдкой…
Ничего от меня не добившись, незнакомец ушел. А чуть позже меня вызвали в правление колхоза. Говорил со мной (опять – как со взрослой, только уже без наводящего страх «вы») сам председатель колхоза – Владимир Алексеевич Наумов. Его авторитет не только в селе, но и в районе, и во всей нашей маленькой республике был таким, что школьники в сочинениях о будущей профессии писали: «Хочу стать Наумовым». От такого умного, проницательного, всеми уважаемого человека я ждала ПОНИМАНИЯ. И вдруг услышала:
– Ты уверена, что ты права? Ты уверена, что поступила правильно?
Сердцу от таких слов стало холодно. Где-то внутри встрепенулось: «Как же не права, если написала чистую ПРАВДУ?»
Владимир Алексеевич между тем продолжал:
– Ты еще маленькая. Ты многого еще не можешь понять. Поверь мне на слово: когда вырастешь, на многое станешь смотреть по-другому.
Вместо понимания и сочувствия – какие-то общие, ничего не значащие, не обещающие помощи и поддержки слова – так мне тогда показалось…
И я ушла от всеми уважаемого Наумова не просто разочарованная – убитая и огорченная. И долго жила с одной только мыслью: скорее окончить школу – и из дома. Как можно дальше…
Когда, в какое время, в каком возрасте стало зарождаться и крепнуть чувство, что все не так просто, как я написала в том письме?
А может, это чувство жило во мне всегда, только я ему не доверяла?
Помню, папка меня, дошкольницу, за что-то отшлепал. Я так обиделась! Спустя время иду на улицу, а он копает землю на огороде. Иду и чувствую, что он на меня поглядывает. Ему меня жалко. Я все это понимаю – без слов. Но мне-то нужны слова! Без слов и я понимаю, чувствую, что и мне его тоже почему-то жалко. Вон он – стоит, смотрит, может быть, ждет, что я подойду, повернусь хотя бы… Ну уж нет! Умные люди говорят, что руку на детей поднимать нельзя. А раз поднял (мне нисколечко было не больно, но – так обидно!), значит, пусть мучится, пусть страдает… Да, но почему же мне его ТАК жалко? Мало того, я чувствую, что я его… люблю…
Еще помню: мы от папки ушли. Мама сказала: хватит! Ушли и стали жить на квартире в соседнем селе, где мама работала в школе. Очень скоро она поняла, однако, что на ее зарплату нам не просуществовать, и, скрепя сердце, вернулась домой, к обидчику-супругу. Сколько мне было тогда лет? Наверное, я все еще не ходила в школу. Иначе почему тогда папка взял меня на руки, как маленькую? Взял, прижал к себе, и я увидела на его глазах… слезы. И услышала слова: «Как она могла… как она могла…»
Папка плакал, я тоже плакала… И так хорошо было у него на руках! И я опять его… любила!
Хотя пить он не бросил, нет! Иначе я никогда не написала бы того ужасного письма. В том-то и дело, что все в доме опять пошло по-прежнему, и я подумала: вот напишу, и приедет кто-то умный, и поговорит с ним, и он сразу переменится и станет другим. Станет жить правильно – так, как живут герои книг, которые я читала, герои фильмов, которые я смотрела.
Но ни мой папка, ни отцы моих подружек правильно жить не торопились. Были, какими были: с черными от работы руками, пьющие, матерящиеся. Вот такие-то – нам и в голову не могло прийти, что они когда-то там воевали. Вернее, так: мы знали, что наши отцы были на войне, но чтобы они совершили там что-то, приблизившее Победу… Победу приближали герои, – так считали мы. А герои это – Александр Матросов, Зоя Космодемьянская и все им подобные. Наши же отцы…
Наши только и могут, собравшись за столом, орать во все горло:
Вы-пьем за Родину,
Вы-пьем за Сталина,
Выпьем и снова нальем!
И выпивают, и наливают опять. А в перерывах между стаканами о чем-то там вспоминают, но мы к этим речам не прислушиваемся. Во-первых, потому, что, наученные матерями, уверены: пьяный человек ничего хорошего сказать не может. Во-вторых, потому, что внимание рассеивалось от постоянного страха: не перешла ли пьянка ту опасную черту, когда из дома пора бежать?
Чаще всего вспоминаю папку, выпивающего с Лукавым. Лукавый – такое прозвище было у учителя истории нашей школы. Почему? Бог весть. Лукавить он как раз-то и не умел – всегда говорил то, что думал. Подозревать его в черноте внутренней, душевной, тоже не было оснований – никому никогда Лукавый не сделал зла. Наоборот: именно к нему да его жене Капе мама любила ходить за советами. Трезвый Лукавый – ума палата, любую беду руками разведет. Да и не матерился он трезвый (как, впрочем, и наш папка; по-трезвому редко только, в сердцах, срывалось с его губ матерное слово)… А вот, поди ж ты – Лукавый – и все тут.
Заходил в гости он всегда чисто одетый, в наглаженной рубашке. Мама, конечно, суетилась, приглашала к столу; папка произносил свое коронное: «Щи да щи… Ты аппетитных капель давай!» Подавались «аппетитные капли».
Сначала мужики чинно выпивали по первой (пока была маленькой – помню граненые стаканы, потом – мода сменилась? мужики с возрастом стали слабее? – появились граненые же рюмочки). И первая, и вторая, и третья – пока шел чинный разговор. Сначала о колхозных делах, потом – о делах государственных (фамилии членов Политбюро так и мелькали в разговоре; вот бы поприсутствовать на таком «разборе полетов» кому-нибудь из них – может, и дела в государстве шли бы по-другому…), потом, наконец, приходил черед песни:
Вы-пьем за Родину,
Вы-пьем за Сталина…
С этого момента накалялись страсти: папка говорил о Сталине с восторгом (пусть уже и пьяным), Лукавый ему перечил, доказывал что-то свое. Папка не соглашался; у них начинался спор. И вот уже летят сбитые со стола тарелки, опрокидываются потерявшей твердость рукой рюмки… Счастье, если мужики – оба – сваливались спать. Лукавого, как гостя, мама уважительно, хоть и ворча, затаскивала на кровать; отец сваливался на пол тут же, у стола.