Пять синих слив — страница 35 из 57

– Слава Богу! – радовались мы. Спят. Бежать из дома не надо…

Впрочем, Лукавый продолжал пугать и спящий: он во сне разговаривал. Глаза закрыты, лицо неподвижно, как маска, а изо рта вырываются слова, а то и крики… Жуть! Мурашки по телу!..

И вот такие-то мужики, по нашему тогдашнему разумению, ничего стоящего на войне совершить, конечно же, не могли. Александр Матросов – мог, Зоя Космодемьянская – могла. А наши…

Я уже сама давно была мамой, когда получила из дома письмо, в котором лежала еще и вырезанная из районной газеты заметка. Мама писала: «Вот, отец велел выслать. Пусть, говорит, дети почитают»…

В заметке шла речь о том, что «Рыжов Николай Еремеевич прошел большой и славный путь в годы Великой Отечественной войны. За мужество и героизм, проявленные в боях, отмечен правительственными наградами – орденом Отечественной войны 2-й степени, медалями „За боевые заслуги“, „За взятие Кенигсберга“»…

Медали, орден… Да мы их в доме никогда и не видели! Куда же они подевались? Почему, пока мы росли, отец нам, детям, ни разу о них не сказал?!

Все, что помню из его рассказов о войне – как приехал он в июле сорок второго в город Горький учиться на минометчика. «Подхожу к казарме и вижу: на окошке Лукавый сидит. В руках гармонь, играет и песню поет»… Тут папка счастливо смеялся (приехал из села в далекий большой город, где ни одной знакомой души, и вдруг на подоконнике открытого окна – Лукавый, друг детства, с которым вместе по садам лазили)…

За целую жизнь я не удосужилась спросить: они только учились – или и воевали вместе? Только из той газетной заметки узнала, наконец, что, «закончив курсы при первой учебной минометной бригаде „катюш“ и получив звание сержанта и должность командира орудия, некоторое время Н. Е. Рыжов оставался при учебной бригаде, готовил боевые кадры для фронта, а затем в службе разведки 456-й артиллерийской бригады прошел большой и трудный путь по огненным дорогам войны, завершив свою военную эпопею под Кенигсбергом».

Вот про Кенигсберг – знаю, помню. Как не помнить: папка рассказывал, как после освобождения города они с фронтовыми друзьями-товарищами откопали в саду какого-то дома флягу с вином. Откопали, наполнили кружки (надо же отметить такое событие – город взяли!), как вдруг у кого-то закралось сомнение: «А вдруг оно – отравленное?»

– Тогда мы решили так: пьем вместе! И – будь что будет!

– У-у-у, – доносился из чулана мамин голос. – И тут – про водку…

– Все живые остались! – победно заканчивал папка.

Мы и сами видели, что – живой. И еще раз убеждались: ну какие тут подвиги? Все думки были – про нее, окаянную…

…Я приеду домой на сороковины и остановлюсь на кухне, пораженная. На стене висел увеличенный папкин портрет. Такого папку – в военной форме – мы, дети, не видели и не знали. Мы помнили его другим, а он… Вон он глядит на меня с портрета, и такой молодой мощью, такой незнакомой нам красотой веет от него, что – дух захватывает! И на левой стороне груди – медали (не придумал районный корреспондент!), а на правой, где полагается быть ордену… дырка на кармашке гимнастерки.

Эх, папка… Не умел ты беречь награды…

Такой же портрет я привезу потом домой. Сколько буду жить – столько и будет висеть на стене.

А потом детям накажу: берегите!

Что же касается «Выпьем за Сталина»… Я еще успею привезти ему книгу Евгении Гинзбург «Крутой маршрут». Спрошу потом: «Ну, как?» К тому времени выпивал он уже редко и мало, а трезвым разговорчивым не был. Только и услышу в ответ:

– Да-а-а… Ну, мы хоть и кричали в боях «За Сталина», а воевали-то – за Родину.

– Он ведь ничего уж не ест. Так, если яичко…

Сестра позвонила в новогоднюю ночь; мы – я, муж, дети, внуки – сидели за праздничным столом. Сразу все стало неинтересно. Все заслонила одна мысль: домой, к нему. Я должна что-то придумать, как-то удержать его на этой земле…

Позвонили на станцию; оказалось – нужный поезд идет в нашу сторону буквально через два часа.

На следующий день, ближе к обеду, я вошла в родительский дом.

– Наташ, ты?

Голос у папки был негромкий, глухой, но он говорил!

И я с ходу принялась его «воодушевлять»:

– Папк, ты чего? Чего сник-то?

– Да вот… И уколы кололи, и таблетки пил, а толку нет.

– Ну их, этих врачей! Смотри лучше, чего я тебе привезла…

А привезла я бальзам «Шипова дубрава», настоянный, как утверждала этикетка, более чем на двадцати лекарственных травах.

– Папк, давай по маленькой-маленькой рюмочке… для аппетита…

И случилось чудо: папка стал есть! Суп!

Я уезжала (работа, дети, внуки…) счастливая: это папка-то ничего не ест?! Папка, который всю жизнь хлебал щи из большого блюда?! Пусть теперь не из блюда, пусть из тарелки, но ведь ест же!

На прощанье у нас состоялся такой разговор:

– Смотри, чтобы духом не падал.

– Не-е… У меня теперь вон какой ресторан (папка показал на табуретку у кровати, на которую мама ставила тарелку со щами). Вот только борода как у старика.

Тут меня и осенило:

– Папк, а ведь ты стариком еще и не был! Всю жизнь работал и работал. Как молодой.

Папка с готовностью эту мысль подхватил:

– А ведь и правда… Чего бы мне не пожить еще стариком-то?


Не получилось… Не привык он – стариком. Потому что стариком – значит, без дела.

Летом я приезжала в отпуск; папка уже не ходил, но еще хорошо сидел на кровати. Говорили об обычном, житейском: во-первых, я боялась его утомить, во-вторых, боялась того, что другие разговоры он может воспринять как прощальные. Он спрашивал про внуков, про дом, про огород и картошку: «Много посадили этот год?»

И тут выяснилось, что еще прошлой осенью всю картошку со своего усада он выкопал сам. Мама рассказывала:

– Взял лопату и потихоньку пошел, пошел… Так и выкопал. Мы с Валей (дочь) и Никиткой (внук) таскали.

– Господи… Может, он ноги тогда и перетрудил?

– Его разве остановишь? Одно твердит: «Неужто кого нанимать? А я на что?»…

Всегда, всю жизнь папка все делал сам. Копал, сажал, убирал… Всю жизнь: семьдесят девять весен, лет, осеней: копал, сажал, убирал. К этому привык он, к этому привыкла земля…

Дом перестраивал – из ветхой избушки в крепкий пятистенок – тоже сам. Хлев, где всю жизнь стояла корова – тоже сам. Сарай, где хранились дрова и брикет… загончик для поросят… нашест для кур… изгородка… А какую террасу пристроил к дому: окна – на две стороны света, полка для книг, полочки для посуды… И крыльцо тоже застеклил, от улицы отгородил, дверь на петли повесил: ни собака, ни курица не зайдут, а для кошки внизу – маленький лаз…

Следующий тревожный звонок от сестры прозвучал осенью. Стоял ноябрь. Срок для зимы еще не пришел, – она попугивала холодами, но вместо снега сверху падал холодный дождь…

Я зашла домой и увидела на папкиной кровати кости, обтянутые кожей. И все-таки это был папка – живой! Но на этот раз он действительно не ел – не помогал даже волшебный бальзам, настоянный на двадцати лекарственных травах. Он и воду пил уже с трудом; чтобы облегчить дело, мама вставляла ему в рот маленькую пластмассовую воронку и тихонько, маленькими порциями, лила туда воду.

Как мало и с каким трудом он уже говорил! Чаще всего мы слышали от него одно только слово: «Баушка».

Наверное, именно с него, с этого слова, началась череда чудес…

Когда папке что-нибудь было надо, он делал призывный жест рукой; кто-нибудь из нас, дочерей, кидался к нему, но он делал уже протестующий жест и звал:

– Баушка, баушка!

Мы кидались за мамой, если она была на улице, или звали ее из передней, если она ложилась отдохнуть. Можно представить, как она уставала в ту пору, но с кровати вспархивала, как молодая: «Чего?» Папка показывал на рот – если хотел пить, или вниз – и тогда она поднимала с пола стеклянную банку…

Все остальное время папка просто смотрел. И это было главным чудом. Заключалось это чудо в том, что из папкиных глаз лилась ТАКАЯ любовь… Я не знаю, какими словами назвать, какими словами определить ее. Я только чувствовала, что льется она почти ощутимым потоком – как вода, и из глаз его перетекает прямо в наши души, и в этой любви-воде растворяется все: все обиды, вся горечь, все прошлые непонимания – растворяется и уносится прочь. А остается, сейчас и впереди, только она – чистая-пречистая любовь…

Наверное, он многое хотел сказать нам тогда, но уже не мог. Оставалось – только смотреть. И это последнее, что было ему под силу, он сделал так, что – НИКОГДА не забуду…

Уезжала домой я раным-рано. На улице было еще темно, мы включили свет. Этот свет папке был уже тяжел; чтобы спрятать от него глаза, он опустил голову вниз. Когда я подошла к нему, чтобы попрощаться, он – и это еще одно чудо – выговорил вдруг целую фразу:

– Наташа… как хорошо, что мы повидались.

Я услышала в этих словах только радость встречи – только радость – и не смогла (не захотела?) расслышать прощания…

«Как хорошо, что мы повидались», – повторяла и повторяла я, пока ехала домой…

«Приезжайте. Папка умер»…

Теперь я собралась в дорогу вместе с мужем.

И папку увидела уже лежащим в гробу.

И все мы, собравшиеся у гроба, стали свидетелями еще одного чуда: у папки было ТАКОЕ лицо…

Я опять ищу и опять не могу подобрать нужных слов. Вспоминаю лицо родственницы, которую мы хоронили несколько лет назад: оно было озабоченным. Никогда не думала, что лицо умершего человека может быть озабоченным: а все ли вокруг меня происходит так, как должно, как надо? Не осудят ли люди за что?..

Папкино лицо было просветленно и – благородно. Просветленно – понятно; просветлено любовью, которую он успел излить на нас, остающихся жить. Но откуда у механизатора широкого профиля, всю жизнь проходившего с черными руками, эти благородство и красота черт? Папка лежал красивый, как князь или граф – словом, аристократ, который всю жизнь свою плоть лелеял и холил. И сквозь эту саму по себе впечатляющую красоту – красоту черт и линий – проступала еще одна, другая, уже не телесная. Это было лицо человека, избывшего вечную нужду (ничего, ничего теперь не надо!), вечную работу (отдыхайте, руки!