), а главное – вечную вражду и войну и отдавшего свою душу миру, любви и свету.
Отпевальщицы, заходя в дом, с тихим благоговением роняли:
– Это не старик – старец…
Самый неприютный месяц осени – ноябрь. Земля, деревья, кусты – все, все черно от дождей. Люди идут в дом – проститься с папкой – и несут на ногах грязь…
Но уходил он от нас по белому снегу. Вдруг кто-то, УМЕЮЩИЙ ВСЕ, сделал так, что семнадцатого ноября выпал снег. И все стало бело и чисто: дорожка от крыльца дома до калитки, дорога до поворота на кладбище, дорога до самого кладбища… Вдруг вспомнилось, когда выносили гроб, как папкина сестра рассказывала:
– Бывало, зайду к вам, когда ты маленькая была, а Колька зыбку качает. Качает да поет:
Тары-бары-растабары,
Белы снеги выпадали…
Вот и несли мы его – по белому снегу…
Я смотрела на дорогое лицо и думала о том, что передо мной лежит не просто мой отец, а человек, всю жизнь себя отдававший. Его руками родное государство делало историю: побеждало врага, выполняло семилетки и пятилетки, создавало все, что только и есть вокруг. Не спорю, не спорю: отцу это тоже было надо – кормил семью. Но почему, почему он, создававший все, должен был всю жизнь обходиться минимумом? Минимумом еды и одежды? Минимумом жилой площади? Минимумом земли (ему дай волю, он бы такой огородище копал и убирал!)? И это еще не главное; главное в том, что его мало когда о чем спрашивали. Много он говорил только с Лукавым. И только в одном не было ему и его друзьям-товарищам ограничений: пей, сколько хочешь!..
Господи, зачем сейчас – об этом?.. Зачем – о земном? Ведь дальше…
А дальше лучше, наверное, не думать. Лучше довериться батюшке, умеющему провожать в последний путь. А мое дело – не закричать «нет», когда мужики поднимут крышку гроба, не упасть коленями на мерзлую землю, не забиться в истерике, но, превозмогая боль и муку, вымолвить главное слово, которое не успела сказать при жизни: «ПРОСТИ»… Прости за ВСЕ…
И еще одно чудо случилось в тот день: провожая папку, мама плакала так, как, наверное, давно уже не слышали кладбищенские ивы. «А куда ты ушел… на кого ты меня оставил… у детей своя жизнь… остаюсь одна-одиношенька…»
Дорога с кладбища домой. В дом, где уже не было – и никогда не будет – папки…
Поминки. «Давайте помянем хорошего человека… фронтовика… всю жизнь работал… всем помогал… никого не обижал»…
Потом перемыли полы и посуду, вынесли столы. После всех переживаний и двух бессонных ночей легли, наконец, спать. Конечно, сон не шел. Все думалось и думалось, вспоминалось и вспоминалось… А тут еще свет от уличной лампочки бьет в глаза через окно – забыли задернуть штору. Надо встать и задернуть.
Просто встать и задернуть, но для этого надо пройти через всю комнату. Через ее середину. Середину, на которой еще недавно стоял гроб. Страшно…
Но свет назойливо-равнодушно продолжал бить в глаза. И я встала и пошла. Через середину.
Что тут случилось! Вместо страха… вместо страха на меня полилось вдруг такое… Радость, восторг – слишком резкие, слишком грубые слова. Благодать? Когда я шла через середину комнаты, мне стало вдруг – благодатно. Как бывает только в церкви.
И означать это могло только одно: значит, папка посылал утешение уже ОТТУДА…
…Увы, – одно из чудес, которые произошли, оказалось обращенным. Когда на следующее лето я приехала домой, опять услышала: «Всю жизнь мучилась с ним… всю жизнь пропил…» Стало так больно!
Так больно, что я действительно заболела. Лежала, мучилась; ну как этого можно было не понять: в последние свои дни он пережил такие муки! И он от них не спрятался, не ушел в смерть раньше положенного срока – он принял их на себя, и все пережил, и был помилован, был прощен ТОЙ властью, выше которой нет… Как можно было этого не понять?
Или… или здесь все-таки совсем другое? Ужели и вправду:
Кто прощен, тот забыт.
Непрощенный вовек не разлюблен —
И душой не избыт,
И забвением не приголублен…
Ужели и вправду такое возможно?
И вдруг в сознании ли, в душе ли стало брезжить: а ведь папка сейчас меня бы не понял и не одобрил. Нет, не одобрил. Причина моей болезни – я сама; это мой эгоизм хочет, чтобы сейчас, когда один здесь, а другой ТАМ – встретились и помирились. Но, видно, срок этому еще не пришел. И мое дело – терпеливо ждать, а не судить.
И – жить дальше. А когда станет невмоготу, когда покажется вдруг, что жить стало нечем, вспомнить это: я у папки на руках, и он качает меня, как маленькую, и не плачет, но поет и поет эту незатейливую песенку:
Тары-бары-растабары,
Белы снеги выпадали…
И выпивают, и наливают опять… В перерывах между стаканами о чем-то там вспоминают, но мы к этим речам не прислушиваемся. Во-первых, потому, что, наученные матерями, были уверены: пьяный человек ничего хорошего сказать не может. Во-вторых, потому, что внимание рассеивалось от постоянного страха: не перешла ли пьянка ту опасную черту, когда из дома пора уже бежать?
Чаще всего вспоминаю папку, выпивающего с Лукавым.
Чай с богородскою травой
Сначала Татьяна кинулась к сестре.
– Марин, чего теперь делать-то?
Та смотрела на нее непонимающими глазами.
– В каком смысле? С чем делать-то?
– В каком-каком… том самом…
И без того большие (и красивые!) Маринкины глаза расплылись в пол-лица:
– Ты что – залетела?
Танька в ответ быстро-быстро закивала головой – язык онемел.
– Ну ты даешь…
Они сидели у Маринки на кухне. Маринка налила чаю, нарезала колбасы, сыра. Только кто бы их ел и пил? Но долго переживать сестра не могла. Не умела. Протянув многозначительное «та-а-к», она закинула ногу на ногу, запалила сигарету. Но тут же и потушила:
– Извини… тебе же дымом сейчас нельзя… Давай признавайся: он кто?
Татьяна опробовала язык:
– Да… с работы с нашей. С завода.
– Понятно. Ну а конкретней?
– Из соседнего цеха. Сборочного.
– И это все, что ты про него знаешь? А если не знаешь – как ты могла? Нет, ты, конечно, всегда была у нас немного чудная. Но уж тут-то… когда надо сто раз подумать…
Татьяна слушала правильные слова, а в голове уже стукнуло: зря пришла. В Маринкиной жизни все хорошо и ладно, а она тут… К матери надо. Кто ее и поймет, как не родная мать…
В субботу села на пригородный, и – вот она я, в родном селе, родном доме. Отец копался в огороде, мать стирала.
– О, Танька, – обрадовалась она. – Отец картошку копает, а собирать некому. Маринка хитрая – приедет со своим антилигентом, когда все будет убрано. Поможешь отцу?
Татьяна быстренько переоделась в старенькое, попила чаю – и на огород. Отец накопал уже прилично.
– Раньше по осени картошку убирали, а теперь в августе поспевает. Климат, что ли, поменялся?
Откуда Таньке знать про климат? Ей известно одно: хорошо на огороде! Это тебе не завод. Тут ни железного лязга машин, ни завываний сварочного аппарата, ни… женихов, с которыми неизвестно, как обходиться. Да она бы сроду никаких женихов и не завела – это Маринке, красавице, можно, а ей на что? Так ведь – сам подошел. На дне рождения у Юльки, подружки. Сначала все глядел, глядел на нее, потом на танец пригласил. Они так хорошо танцевали медленный танец. Он как-то бережно обнял ее за талию, а под конец… погладил по голове. Вот тут-то у нее в груди и дрогнуло… Никто никогда ее так не гладил! Даже мать. Даже в детстве. А тут этот Вальдемар… Володька, конечно, но все почему-то его Вальдемаром зовут. И вот провел он рукой по ее голове, ну, голова-то и закружилась.
Потом он ее домой, то есть на квартиру, провожал, стихи какие-то читал, смеялся, и она, дура, смеялась. Ей, дуре, отчего-то так хорошо было. Отчего-то казалось, что у нее новая жизнь начинается. У всех ее ровесниц она давно началась, а у нее только сейчас. С опозданием…
Хозяйки дома не было, уехала на дачу. Володька-Вальдемар дурашливо спросил:
– Может, на чашку чая пригласишь?
Она, не узнавая себя, расхрабрилась:
– А и приглашу!
Чай они не пили. Потому что Володька этот Вальдемар тут же потащил ее на диван. И она, помня его ласковую руку, не нашла в себе сил сопротивляться. Только мелькнуло в голове: подружки-то ее уже давно…
– О, пол-огорода управили! Перекур, дочь. Пошли-ка щей похлебаем. Заработали мы по тарелке щей?
За обедом она сидела тихая. Мать заметила это и, когда отец ушел на веранду, встревоженно спросила:
– Ты какая-то не такая нынче. Ты чего?
– Мам, я хочу тебе сказать… хочу спросить…
Лицо у матери сразу построжело:
– Да говори скорей, говори толком!
Татьяна покаянно смотрела в пол. Что ей сказать? Про танец? Про руку на голове? Это все не «толком», а «толком» – хоть режь – у нее не получится.
Мать догадалась сама.
– Та-а-к… Он кто? С работы? Жениться не собирается? Я поеду к директору. Мы еще поглядим, кто кого!
– Ма-а-м… Зачем же воевать-то? Разве войной чего хорошего добьешься?
– Ух, какая она добрая! Ты у нас всегда с чудинкой была! Маринка, бывало, обидчикам сама сдачу давала, а ты прибежишь в слезах, успокоить не могу…
У Таньки и сейчас слезы капали на подол старого платья.
– Вот-вот, опять понять не можешь, как это могут люди друг дружку обижать… Ты, может, рожать собираешься, безотцовщину разводить? А ты не видишь, что мы с отцом уже старики? Чем мы тебе поможем? Маринка замужем и то рожать не торопится. Жизнь-то вон какая пошла: у одних денег куры не клюют, а другим хлеба купить не на что.
И ушла от стола, загремела на кухне посудой.
Танька осталась одна. Совсем одна, на всем белом свете… Тихонько вытерла слезы, поднялась с табуретки. Вышла наружу и пошла вдоль улицы, сама не зная куда.