Пять синих слив — страница 36 из 57

), а главное – вечную вражду и войну и отдавшего свою душу миру, любви и свету.

Отпевальщицы, заходя в дом, с тихим благоговением роняли:

– Это не старик – старец…

Самый неприютный месяц осени – ноябрь. Земля, деревья, кусты – все, все черно от дождей. Люди идут в дом – проститься с папкой – и несут на ногах грязь…

Но уходил он от нас по белому снегу. Вдруг кто-то, УМЕЮЩИЙ ВСЕ, сделал так, что семнадцатого ноября выпал снег. И все стало бело и чисто: дорожка от крыльца дома до калитки, дорога до поворота на кладбище, дорога до самого кладбища… Вдруг вспомнилось, когда выносили гроб, как папкина сестра рассказывала:

– Бывало, зайду к вам, когда ты маленькая была, а Колька зыбку качает. Качает да поет:

Тары-бары-растабары,

Белы снеги выпадали…

Вот и несли мы его – по белому снегу…

Я смотрела на дорогое лицо и думала о том, что передо мной лежит не просто мой отец, а человек, всю жизнь себя отдававший. Его руками родное государство делало историю: побеждало врага, выполняло семилетки и пятилетки, создавало все, что только и есть вокруг. Не спорю, не спорю: отцу это тоже было надо – кормил семью. Но почему, почему он, создававший все, должен был всю жизнь обходиться минимумом? Минимумом еды и одежды? Минимумом жилой площади? Минимумом земли (ему дай волю, он бы такой огородище копал и убирал!)? И это еще не главное; главное в том, что его мало когда о чем спрашивали. Много он говорил только с Лукавым. И только в одном не было ему и его друзьям-товарищам ограничений: пей, сколько хочешь!..

Господи, зачем сейчас – об этом?.. Зачем – о земном? Ведь дальше…

А дальше лучше, наверное, не думать. Лучше довериться батюшке, умеющему провожать в последний путь. А мое дело – не закричать «нет», когда мужики поднимут крышку гроба, не упасть коленями на мерзлую землю, не забиться в истерике, но, превозмогая боль и муку, вымолвить главное слово, которое не успела сказать при жизни: «ПРОСТИ»… Прости за ВСЕ

И еще одно чудо случилось в тот день: провожая папку, мама плакала так, как, наверное, давно уже не слышали кладбищенские ивы. «А куда ты ушел… на кого ты меня оставил… у детей своя жизнь… остаюсь одна-одиношенька…»

Дорога с кладбища домой. В дом, где уже не было – и никогда не будет – папки…

Поминки. «Давайте помянем хорошего человека… фронтовика… всю жизнь работал… всем помогал… никого не обижал»…

Потом перемыли полы и посуду, вынесли столы. После всех переживаний и двух бессонных ночей легли, наконец, спать. Конечно, сон не шел. Все думалось и думалось, вспоминалось и вспоминалось… А тут еще свет от уличной лампочки бьет в глаза через окно – забыли задернуть штору. Надо встать и задернуть.

Просто встать и задернуть, но для этого надо пройти через всю комнату. Через ее середину. Середину, на которой еще недавно стоял гроб. Страшно…

Но свет назойливо-равнодушно продолжал бить в глаза. И я встала и пошла. Через середину.

Что тут случилось! Вместо страха… вместо страха на меня полилось вдруг такое… Радость, восторг – слишком резкие, слишком грубые слова. Благодать? Когда я шла через середину комнаты, мне стало вдруг – благодатно. Как бывает только в церкви.

И означать это могло только одно: значит, папка посылал утешение уже ОТТУДА

…Увы, – одно из чудес, которые произошли, оказалось обращенным. Когда на следующее лето я приехала домой, опять услышала: «Всю жизнь мучилась с ним… всю жизнь пропил…» Стало так больно!

Так больно, что я действительно заболела. Лежала, мучилась; ну как этого можно было не понять: в последние свои дни он пережил такие муки! И он от них не спрятался, не ушел в смерть раньше положенного срока – он принял их на себя, и все пережил, и был помилован, был прощен ТОЙ властью, выше которой нет… Как можно было этого не понять?

Или… или здесь все-таки совсем другое? Ужели и вправду:

Кто прощен, тот забыт.

Непрощенный вовек не разлюблен —

И душой не избыт,

И забвением не приголублен…

Ужели и вправду такое возможно?

И вдруг в сознании ли, в душе ли стало брезжить: а ведь папка сейчас меня бы не понял и не одобрил. Нет, не одобрил. Причина моей болезни – я сама; это мой эгоизм хочет, чтобы сейчас, когда один здесь, а другой ТАМ – встретились и помирились. Но, видно, срок этому еще не пришел. И мое дело – терпеливо ждать, а не судить.

И – жить дальше. А когда станет невмоготу, когда покажется вдруг, что жить стало нечем, вспомнить это: я у папки на руках, и он качает меня, как маленькую, и не плачет, но поет и поет эту незатейливую песенку:

Тары-бары-растабары,

Белы снеги выпадали…

И выпивают, и наливают опять… В перерывах между стаканами о чем-то там вспоминают, но мы к этим речам не прислушиваемся. Во-первых, потому, что, наученные матерями, были уверены: пьяный человек ничего хорошего сказать не может. Во-вторых, потому, что внимание рассеивалось от постоянного страха: не перешла ли пьянка ту опасную черту, когда из дома пора уже бежать?

Чаще всего вспоминаю папку, выпивающего с Лукавым.

Чай с богородскою травой

Сначала Татьяна кинулась к сестре.

– Марин, чего теперь делать-то?

Та смотрела на нее непонимающими глазами.

– В каком смысле? С чем делать-то?

– В каком-каком… том самом…

И без того большие (и красивые!) Маринкины глаза расплылись в пол-лица:

– Ты что – залетела?

Танька в ответ быстро-быстро закивала головой – язык онемел.

– Ну ты даешь…

Они сидели у Маринки на кухне. Маринка налила чаю, нарезала колбасы, сыра. Только кто бы их ел и пил? Но долго переживать сестра не могла. Не умела. Протянув многозначительное «та-а-к», она закинула ногу на ногу, запалила сигарету. Но тут же и потушила:

– Извини… тебе же дымом сейчас нельзя… Давай признавайся: он кто?

Татьяна опробовала язык:

– Да… с работы с нашей. С завода.

– Понятно. Ну а конкретней?

– Из соседнего цеха. Сборочного.

– И это все, что ты про него знаешь? А если не знаешь – как ты могла? Нет, ты, конечно, всегда была у нас немного чудная. Но уж тут-то… когда надо сто раз подумать…

Татьяна слушала правильные слова, а в голове уже стукнуло: зря пришла. В Маринкиной жизни все хорошо и ладно, а она тут… К матери надо. Кто ее и поймет, как не родная мать…


В субботу села на пригородный, и – вот она я, в родном селе, родном доме. Отец копался в огороде, мать стирала.

– О, Танька, – обрадовалась она. – Отец картошку копает, а собирать некому. Маринка хитрая – приедет со своим антилигентом, когда все будет убрано. Поможешь отцу?

Татьяна быстренько переоделась в старенькое, попила чаю – и на огород. Отец накопал уже прилично.

– Раньше по осени картошку убирали, а теперь в августе поспевает. Климат, что ли, поменялся?

Откуда Таньке знать про климат? Ей известно одно: хорошо на огороде! Это тебе не завод. Тут ни железного лязга машин, ни завываний сварочного аппарата, ни… женихов, с которыми неизвестно, как обходиться. Да она бы сроду никаких женихов и не завела – это Маринке, красавице, можно, а ей на что? Так ведь – сам подошел. На дне рождения у Юльки, подружки. Сначала все глядел, глядел на нее, потом на танец пригласил. Они так хорошо танцевали медленный танец. Он как-то бережно обнял ее за талию, а под конец… погладил по голове. Вот тут-то у нее в груди и дрогнуло… Никто никогда ее так не гладил! Даже мать. Даже в детстве. А тут этот Вальдемар… Володька, конечно, но все почему-то его Вальдемаром зовут. И вот провел он рукой по ее голове, ну, голова-то и закружилась.

Потом он ее домой, то есть на квартиру, провожал, стихи какие-то читал, смеялся, и она, дура, смеялась. Ей, дуре, отчего-то так хорошо было. Отчего-то казалось, что у нее новая жизнь начинается. У всех ее ровесниц она давно началась, а у нее только сейчас. С опозданием…

Хозяйки дома не было, уехала на дачу. Володька-Вальдемар дурашливо спросил:

– Может, на чашку чая пригласишь?

Она, не узнавая себя, расхрабрилась:

– А и приглашу!

Чай они не пили. Потому что Володька этот Вальдемар тут же потащил ее на диван. И она, помня его ласковую руку, не нашла в себе сил сопротивляться. Только мелькнуло в голове: подружки-то ее уже давно…

– О, пол-огорода управили! Перекур, дочь. Пошли-ка щей похлебаем. Заработали мы по тарелке щей?

За обедом она сидела тихая. Мать заметила это и, когда отец ушел на веранду, встревоженно спросила:

– Ты какая-то не такая нынче. Ты чего?

– Мам, я хочу тебе сказать… хочу спросить…

Лицо у матери сразу построжело:

– Да говори скорей, говори толком!

Татьяна покаянно смотрела в пол. Что ей сказать? Про танец? Про руку на голове? Это все не «толком», а «толком» – хоть режь – у нее не получится.

Мать догадалась сама.

– Та-а-к… Он кто? С работы? Жениться не собирается? Я поеду к директору. Мы еще поглядим, кто кого!

– Ма-а-м… Зачем же воевать-то? Разве войной чего хорошего добьешься?

– Ух, какая она добрая! Ты у нас всегда с чудинкой была! Маринка, бывало, обидчикам сама сдачу давала, а ты прибежишь в слезах, успокоить не могу…

У Таньки и сейчас слезы капали на подол старого платья.

– Вот-вот, опять понять не можешь, как это могут люди друг дружку обижать… Ты, может, рожать собираешься, безотцовщину разводить? А ты не видишь, что мы с отцом уже старики? Чем мы тебе поможем? Маринка замужем и то рожать не торопится. Жизнь-то вон какая пошла: у одних денег куры не клюют, а другим хлеба купить не на что.

И ушла от стола, загремела на кухне посудой.

Танька осталась одна. Совсем одна, на всем белом свете… Тихонько вытерла слезы, поднялась с табуретки. Вышла наружу и пошла вдоль улицы, сама не зная куда.