Признаюсь честно, как на духу: однажды я так и сделала. Вот как раз прошлым летом, когда детки уже уехали. Извлекла из заветного места заначку – и на рынок. Хожу по рядам, присматриваюсь по привычке к тому, что подешевле. Думаю о том, что могло бы понравиться… дочери. И ловлю себя на мысли, что дешевое-то ей как раз и не понравится. Что же делать?! Остановилась у палатки с сарафанами (на улице еще лето, жарко, а я в майке потом обливаюсь). И тут продавщица показывает мне расчудесный сарафанчик и говорит: «Померьте. Это – ваше». «Почему же мое? – спрашиваю. – Это для более молодого возраста. И дорого к тому же». А она: «А вы примерьте. И увидите, что вы еще достаточно молоды. Просто привыкли носить незаметное. А что касается цены… Так ведь он того стоит! Посмотрите, как сшит. Посмотрите, как отделан… а расцветка…» Уговорила! Надела я тот сарафан и… не узнала себя. И вправду – еще не старая. А если купить еще вон ту панамочку – почти шляпку, с кружевцами…
В общем, когда я пришла домой и надела все это к приходу мужа… Он долго смотрел на меня, не говоря ни слова. А потом: «Ходишь в застиранных штанах да майках. А сейчас… прямо королевишна»… Француженка тут бы улыбнулась кокетливо, а у меня… закапали слезы. На новый-то сарафан…
И все-таки дело не в одежде. Не только в ней одной, ты согласна? Даже если мы оденемся в шелка и кружева с головы до ног… одно это нас с нашими детьми не примирит. Не объединит. Помнишь, в другом своем письме ты написала: «А недавно моя доченька звонит и советует прочитать книжку „Путы материнской любви“. Я сначала подумала, что ослышалась: не поняла, говорю, повтори. И она опять: „Путы“… Слово это резануло меня по сердцу так, что оно, кажется, до сих пор кровоточит. Это с каких же пор материнская любовь стала путами?! Ты учительница, объясни мне, медицинскому работнику среднего звена…»
Господи… Если бы я сама знала. Я, сколь работала в школе, все одно объясняла: мать – самое святое, что есть у человека. Этому учит классика. Лучшее из нашего современного и зарубежного – о том же. Но вот нашелся среди новомодных «философов» такой, что взял на себя смелость (наглость?) внедрять в сознание наших детей мысль: матери сковывают движения вашей души и воли и не дают развиваться вашим способностям. И мысль эта нашим деткам очень понравилась. С какой легкостью они от нас отреклись (отреклись – значит, предали?!) А если так… ну и давай отпустим их на волю! Может быть, мы неправильно их любим? Может быть, любить – это как раз-то отпустить от себя, дать чаду возможность идти самостоятельно, не опираясь на тебя, как на костыль? Может быть, именно за это они и начнут нас уважать?!
Так что – давай отпустим!
А чтобы не завыть от обрушившегося на тебя одиночества… купи себе Париж!
Знаешь, три века назад в этом прекрасном городе жила женщина – маркиза Мари де Севинье, которая в похожей ситуации – дочь вышла замуж и уехала жить в Прованс – придумала себе простое занятие: стала писать ей письма. Маркиза была знакома с министрами и мушкетерами, философами и куртизанками, с Корнелем, Мольером и самим Людовиком Шестнадцатым, так что ей было о ком и о чем писать. У меня подобного ранга и разнообразия знакомых нет, но… я тоже пишу своей дочери письма. Мадам де Севинье свою переписку опубликовала и стала автором самого знаменитого в истории французской литературы эпистолярия, а я… я свои письма даже не отсылаю. Почему? Потому что очень хорошо понимаю: что они против Великой Китайской стены, которую выстроили между собой и нами наши дети?!
Иногда мне кажется, что мы живем с ними на разных планетах. Или даже в параллельных мирах. И никакое пересечение, никакая наша встреча (я имею в виду не приезд в гости, а именно – ВСТРЕЧУ) просто невозможны…
И знаешь… Знаешь, какой сон мне недавно приснился? Вечер, я иду по какому-то лугу, по дорожке, и эта тропинка-дорожка почему-то представляется мне бесконечной. Кругом покой и благодать, а сердце болит. И я знаю, от чего оно болит: потому что я иду одна. На бесконечной дороге – одна. Ах, если бы…
И вот как только в истекающем болью сердце возникло это «если бы», я увидела, что мне навстречу идет молодая женщина. Вот она ближе, ближе… и вдруг я ее узнаю. Как затрепетало мое сердце! Как всколыхнулось надеждой! Вот она поравнялась со мной и… пошла дальше. Не останавливаясь, пошла. И я спиной, нервами, каждой клеточкой своей чувствую, как расстояние между нами увеличивается – с каждым новым мгновением, каждой секундой. Что делать?! В отчаянии замедляю шаг, поворачиваю голову назад (как в той песне: я оглянулся посмотреть, не оглянулась ли она…) и вижу: остановилась, оглянулась.
Боже, какое счастье!..
Если бы еще хоть словечко…
Когда б имел златые горы
Когда в стране начался кавардак и те, кто вверху, взялся делить ее по своим карманам, а те, кто снизу, лихорадочно стали соображать, как выжить на те крохи, что им оставили верхние (а кому и ничего не оставили), Михеич взял гармонь и пошел на станцию. На станции он всю жизнь проработал осмотрщиком вагонов. Промасленная тужурка и штаны были его повседневной одеждой – ну и что? За свою работу он получал столько, что при тех-то, прежних, ценах хватало и на поесть, и на выпить (не каждый, не каждый день – меру он знает), и на наряды подрастающей дочке. А теперь…
Ексель-моксель, – сказал он утром жене своей Дусе, – на старости лет артистом быть вынуждают! На хрена ему эта запоздалая карьера? Он честно отпахал свой трудовой стаж – дайте мне нормальную пенсию, и я никого собой не потревожу!
Но ни нормальную, ни какую другую пенсию не давали уже третий месяц. Михеич не ясновидящий, он, как и все жители станции, ничего еще не понимал про дележ сверху и по привычке рассудил так: державе опять трудно и надо потуже затянуть поясок. Но ведь и жрать-то тоже надо! На тяжелую работу он уже не годен, а вот с гармошкой можно попробовать.
Дуся пыталась его остановить:
– Куда ты, леший? Землицы побольше прихватим.
Жили они на окраине поселка, прикопали бы к огороду сотку-другую – никто и слова бы не сказал. Но спина… Да и Дуся – она храбрится, а сама уже и капли сердечные завела, и давление мерить к соседке бегает. Нет, лучше с гармошкой.
Пришел на станцию. Раньше ему на путях каждый вагончик близкой родней был, каждого, как доктор, молоточком простукивал, а теперь, как дальний родственник, остановился от прибывшего пассажирского в отдалении, ближе к хвосту. Остановился, приосанился, да и растянул меха своей видавшей виды трехрядки. Высыпавший на перрон народ удивленно останавливался, глазел, слушал. Не у многих появлялось желание бросить монету в брошенный на землю картуз, но кое-кто все же лез в карман, доставал и бросал. Одна дамочка в цветастых штанах (Дуся такие сроду бы не надела) сопроводила подаяние словами:
– Прямо как на Арбате.
– Теперь вся страна – Арбат, – отозвался остановившийся рядом коренастый мужчина.
Заработанного («выдумал – подаяние»…) хватило на чекушку и триста граммов колбасы. Вечером Дуся поставила на стол малосольных огурчиков с картошкой. Михеич наполнил рюмашки:
– Ну, Дусь, с почином!
Супруга метнула на него суровый взгляд:
– И не стыдно было?
– А чего стесняться, Дусь? Я что – в чужой карман залез? Я пою, а ты хочешь – плати, хочешь – так слушай.
– Чего пел-то?
– А твою любимую – про златые горы. Эх, Дуся ты моя, Дульсинея!
– Ну, понесло… Нечего меня бусурманским именем называть.
– Оно не бусурманское, оно, говорят знающие люди, из страны Испании идет.
– Откуда б ни шло, да мы-то с тобой – Расея.
Так они беседовали, а про себя Михеич между тем думал: вот чудно! В песне-то про что поется? Все отдал бы за ласки взоры! И златые горы, и даже реки, полные вина. А в жизни? Его Дусю ничем не купишь, ничем не смягчишь: суровость – черта натуры. Она смолоду такова: в первую брачную ночь, когда он посунулся к ней, так двинула его локтем, что он решился возобновить попытку только под утро. На этот раз она удалась, но опаска в нем все же осталась. Так и живет целую жизнь – с опаской. Не сказать, что боится: еще чего, бабы бояться, но опаска все же есть. А казалось бы – что стоит смягчить себя, для обоих было бы лучше.
Нет, от Дуси этого не дождешься! Вон, сидит – передник давно не стиран, платок набок, глаз, как всегда, неприветливый… За что их отдавать-то, златые горы? Тем более – реки, полные вина. Не за что!
– Садись завтракать.
Не приглашение прямо, а приказ. Ну, такому приказу и подчиниться не грех. На завтрак у Дуси чаще всего блины. А он разве против? Хороший блин да со сметанкой – что может быть лучше?
Вообще, конечно, Дуся стала сдавать. Раньше и работа, и дочь, и домашних дел, как всегда, невпроворот, но она тихой сапой везде успевала. А теперь… взять хотя бы этот давно не стиранный передник. Да что передник – хуже то, что без капель сердечных уже и жить не может. Он как-то заикнулся: «Дусь, а если в больницу?» «Еще чего – целый день барыней лежать».
Вот такая она, Дуся-Дульсинея. Однако в чем-то ее характер шел семье и на пользу. Дочка – прямой результат. Сами они, послевоенные дети, росли у родителей, как трава в поле – сами по себе: те целый день на работе, для них – постный суп на плите. Одежу носили от старших к младшим. Их Людочка ела уже котлетки, примеряла разные наряды, меняла стрижки-прически… Дуся своим суровым взглядом окорачивала дочку от излишеств. «Какая-такая юбка мини? Не срамись сама и нас не срами»…
Людочка окончила школу с медалью, поступила в институт (успела – выучилась до всех этих перестроек, бесплатно), и работать ее взяли в денежное место – банк. Вот с личной жизнью ей не повезло – два года промаялась с мужем, да и разошлась. Зато остался сын, их с Дусей внук – Стасик.
Стасик-колбасик…
– Чего – опять выступать пойдешь?
– Пойду, Дусь. Какая-никакая копейка.
– Ага, на чекушку.
– Нет, Дусь, нынче чекушки не будет. Начнем копить. Как заделаемся буржуями…