Пять времен года — страница 47 из 84

оры, обычно начиная с жуткой жары и всякого рода предположений о том, как это могло случиться, что из просто лета родилось такое вот страшное лето, и те, лежа на песке, смотрели на него с легкой улыбкой, а иногда, напротив, с раздражением, как будто подозревая, что вовсе не жара привела его на этот пляж, а неподвластная рассудку похоть, и иногда лениво расспрашивали о детях, а те, кто знал тещу, интересовались и ею, дивясь тому, что она все еще держится, как будто смерть дочери должна была давно свалить и ее. Порой, словно желая его утешить, ему рассказывали о других случаях рака среди общих знакомых, об уже умерших или лежащих при смерти людях, которых он и сам знал частично, потому что видел, как они испуганно входили в онкологическое отделение больницы в первые дни своей болезни, исчезая в боковых дверях, — и он стоял, рассеянно прислушиваясь к словам собеседников, глядя на восток, на хребет Кармеля, над которым с самого начала лета, с первых летних пожаров, стояло облако сероватого дыма, и ясно понимал, что все эти люди никак не могут решить, то ли он несчастен, то ли, напротив, счастлив, что у него умерла жена, и всё пытаются уточнить, когда же это случилось, и удивляются, услышав, что меньше года назад. Но, как правило, им быстро надоедало с ним разговаривать, и он тонко чувствовал этот миг и сразу же замыкался, уходил в себя, поворачивался, шел к своему месту, вытирался, одевался и возвращался домой, в беспощадно нескончаемый и беспощадно слепящий вечер, к такому же нескончаемому первому тому «Анны Карениной», который он уже несколько раз готов был бросить, если бы не просьба дочери, уехавшей после демобилизации в длительное путешествие по Европе и заклинавшей его перед отъездом: «Не сдавайся, отец. Это хорошая книга, по большому счету хорошая. Постарайся ее дочитать».

Но в начале августа то страшное лето, которое родилось из обычного, в свою очередь породило еще более жуткое чудовище — воистину дьявольское, добела раскаленное адово отродье, — и воздух над городом окончательно застыл, солнце разлилось разбитым желтком на горизонте, а небо затянулось жуткими языками сине-фиолетового пламени, скрывшими всю Вселенную. Черные эфиопские евреи, недавно иммигрировавшие в страну, перекрыли главные дороги в своих маршах протеста, и чернота их гладких сверкающих тел словно бы еще больше усилила и подчеркнула жару лета. «Как хорошо, что ты уже умерла, — шептал Молхо каждое утро, просыпаясь с треснувшими от жары губами. — По крайней мере, от этих мук ты избавилась». По радио и в газетах писали о каких-то загадочных взрывах на Солнце, но почему-то в Европе шли дожди, и теперь синоптики объясняли обрушившийся на страну пламенеющий ужас упрямым очагом высокого давления, застрявшим на границе между Турцией и Ираном, — они показывали схемы и диаграммы, на которых этот очаг выглядел чем-то вроде бесформенной амебы, — этакое уродливое одноклеточное существо, таинственная и простая форма которого вызывала у Молхо странное ощущение, будто это загадочное и примитивное существо каким-то образом связано с его женой: не может ли быть, почему-то думалось ему, что эта амеба — последний прощальный привет, который его жена посылает ему из глубин Вселенной, на своем мучительном пути к полному небытию, — и тайный страх наполнял его душу каждый раз, когда он видел на экране ту странную абстрактную кляксу, что когда-то была живой и теплой женщиной.

2

В одну из таких ночей он проснулся — в домах напротив тоже горел свет, потому что люди не могли уснуть из-за жары, — вышел на балкон, увидел мутный, блеклый оранжевый ореол, окружавший луну, и снова подумал, теперь уже не со страхом, а с глубокой печалью, о своей жене, превратившейся в абстрактную кляксу, в одинокое одноклеточное, которое из последних сил сохраняет в себе искорку ее сознания. Мысль о том, что еще немного — и эта одинокая клетка растворится и исчезнет в глубоких и темных просторах, заставила его вздрогнуть. «Надо влюбиться, — резко и отчетливо подумалось ему, — надо непременно влюбиться, только так можно одолеть тоску, которая впустую терзает меня, только так можно победить то безволие, которое охватывает меня всякий раз, когда я хочу подойти к женщине». Он вернулся в кровать, а утром, проснувшись, позвонил, как обычно, матери, и она — тоже как обычно — стала жаловаться на жару: у них, в Иерусалиме, еще жарче, убеждала она его и вдруг выразила желание приехать к нему и пожить немного у него в доме, может быть, он возьмет ее ненадолго на море? Он испуганно начал ее отговаривать — здесь очень влажно, ты не сможешь уснуть, в Иерусалиме хотя бы ночью есть чем дышать, может быть, лучше купить тебе кондиционер? Он готов приехать и помочь ей выбрать. Но мать наотрез отказалась от кондиционера: все, что ей хочется, это приехать и пожить несколько дней у него в доме, — и он понял, что ее не остановить, и в конце недели извлек ее, усталую, потную и задыхающуюся, из иерусалимского такси, которое доставило ее прямиком к его дому, и помог ей развесить свои платья в бывшей комнате старшего сына, а потом молча сидел напротив нее, на балконе, лицом к морю. Тем же вечером, стоя между двумя старухами, матерью и тещей, он угрюмо пробормотал обычное субботнее благословение вина и хлеба, на этот раз посвятив его своей матери, которая конечно же привезла с собой приготовленные дома мясные котлеты и не закрывала рот ни на секунду, пользуясь долготерпением тещи, которая слушала ее с тем же изумлением, что и ее покойная дочь, и с той же скрытой насмешкой. В конце концов, однако, тяжелая хайфская влажность оказалась сильнее, и побежденная ею мать удалилась в отведенную ей комнату, откуда вскоре послышалось ее легкое похрапывание. На следующий день, вернувшись с работы, он вывез ее к морю и посадил в маленьком шезлонге в относительно малолюдном месте, между двумя пляжами, чтобы укрыть от чужой толпы. Она осталась там сидеть, погрузив в песок короткие босые ноги, большая, грузная, непривычно накрашенная для пляжа, а он, как обычно, пошел искупаться, погулял вверх и вниз по берегу, а ближе к закату, когда пляж начал пустеть, вернулся, сел возле нее, рассеянно и лениво прокапывая в песке под шезлонгом длинный мокрый туннель и вполуха слушая запутанный поток ее финансовых жалоб, рассказов о детстве в Старом городе, воспоминаний о его умершем отце, сплетен обо всех ее соседках и приятельницах, и об их детях, и о детях этих детей, и обо всех случайно встреченных ею людях, которые расспрашивали ее о нем, о Молхо, — ему было приятно услышать, что она все время старается поддерживать в родном городе интерес к его персоне, и ведь явно небезрезультатно — именно оттуда, из Иерусалима, в последнее время стали доходить до него какие-то невнятные и странные сообщения, словно какие-то слабые тени прошлого проснулись там, — бывшие друзья, а то и просто приятели по школе и армии с недавних пор стали вдруг вспоминать о нем и интересоваться, как обстоят его дела, и среди них он впервые за долгие годы с удивлением услышал имя своего бывшего молодежного инструктора Ури. И вот теперь, сидя на берегу моря, у ног матери, обжигаемый солнцем, словно неподвижно припаянным к черте горизонта, он неожиданно для себя узнал, что Ури и его жена Яара действительно проявляют какой-то особенный, повышенный интерес к своему старому, недавно овдовевшему знакомому.

3

«Да мы уже с прошлого лета только то и делаем, что говорим и думаем о тебе», — сказал Ури, слегка прикоснувшись к его руке. «С прошлого лета? — Молхо был тронут — оказывается, о нем думали и вспоминали из такой глубины времен. — Но как это — с прошлого лета? Ведь прошлым летом моя жена была еще жива». — «Да-да, я знаю, — торопливо сказал его бывший молодежный инструктор, — но в Иерусалиме уже тогда говорили, что ее болезнь неизлечима и что она вот-вот умрет». — «Даже в Иерусалиме?» — вздрогнул Молхо. «Да, — откликнулся Ури невесело. — У Иова всегда находятся друзья. Есть люди, которым нравится разносить дурные вести о ближних, даже если они сами толком не знают, о ком идет речь. Знаешь, из тех, кому легче жить, если они знают, что другим худо. Вот и о тебе пошли слухи, о той беде, что выпала на твою долю. Да и твоя мать тоже всем рассказывала, как ты заботишься о своей больной жене, хотя, сказать по правде, не всегда могла внятно объяснить, что именно ты делаешь. Ну и вот так, мало-помалу, до нас доходили разные детали, порой такие, что ты даже представить себе не можешь, — вроде того, что ты решил взять на себя всю тяжесть ухода за ней до самой смерти. И когда мы узнали, что она уже несколько месяцев как умерла, а ты все еще один, я сказал: „Яара, может, это сам Бог послал нам этого человека?! Конечно, мы не знаем, что он за человек сейчас, но ведь когда-то он вроде был в тебя влюблен?“»

Пылал ослепительный субботний полдень. Они стояли на длинных каменных ступенях Иерусалимского театра, вжимаясь в узкую полоску тени, тянувшуюся вдоль закрытых кассовых окошек и театральных объявлений. Жаркая тишина звенела вокруг. На пустынной, добела раскаленной площади перед театром не было ни души. Все жалюзи в элегантных и аристократических каменных домах квартала Тальбие были опущены. Вдали, по краю пригорка, тянулся скромный каменный забор, окружавший резиденцию президента страны, под ними, на крутом спуске, другая стена, высокая, построенная еще в турецкие времена и потемневшая от дряхлости, окружала дом прокаженных, стоявший в пыльной тени чахлой сосновой рощи. Когда Молхо припарковался на стоянке около театра, вышел из машины и глянул на площадь, он сразу же узнал того высокого худого человека, что стремительно метался в тени на верхних ступенях, сжимая в руках черную шляпу. Ури выглядел, как одинокий актер на театральной сцене, лихорадочно дожидающийся выхода напарника, чтобы выплеснуть из себя переполняющий душу текст. Молхо поднимался по ступеням с каким-то праздничным чувством. Чуть наклонив голову, он присматривался к своему бывшему молодежному инструктору, улыбаясь при виде его черных брюк и белой рубашки, — даже став набожным евреем, этот сильный, костистый человек по-прежнему излучал былую уверенность и властность. Ури стоял с непокрытой головой, и черная шляпа, которую он крутил в руках, на первый взгляд показалась Молхо похожей на ковбойскую — с такими же прямыми полями, слегка запыленная. На мгновение она ему даже понравилась. В глубине души он немного опасался этой встречи, страшась, что не узнает Ури в этом чужом, ультрарелигиозном наряде, но теперь, к своему облегчению, сразу ощутил прежнюю близость к человеку, с которым был знаком еще с пятидесятых годов, когда Ури только появился в Иерусалиме, сбежав из какого-то кибуца. Традиционная одежда набожного еврея, густая, с проседью, борода, одинокая нить ритуальной бахромы