Но на этот раз вместо почтальона на подъеме улицы появилось такси с чем-то угловатым и странным, что лежало сверху, только вблизи Молхо разглядел, что это низкий сундук, привязанный веревками к крыше машины. «Не может быть! — пробормотал он возмущенно. — Она и этот сундук тащит с собой?!» Он быстро подошел к машине, подождал, пока водитель откроет багажник, положил свой чемодан и сел на переднем сиденье, кивнув трем сидевшим сзади женщинам — они прижимались друг к другу так тесно, что напоминали один большой ком потертого, старого меха, из которого выглядывали лишь три пары глаз, покрасневших от бессонной ночи. Женщины тоже кивнули ему. Он хотел было спросить о сундуке, но сдержался и промолчал. Какое-то давно забытое молодое ощущение вдруг шевельнулось меж его бедрами, и он подумал, ухмыльнувшись, что рядом с такими старухами немудрено почувствовать себя мужчиной. Сквозь шум мотора прорывалась еле слышная музыка — голоса хора, певшего в каком-то гулком высоком пространстве. «Что это за станция у нас, что в четыре утра передает церковную музыку?» — подумал он заинтересованно и глянул на шкалу радиоприемника, но тут же понял, что это просто кассета, поставленная шофером, и покосился на сидевшего за рулем старого немца в кепке, бывшего водителя автобусов, который с выходом на пенсию стал постоянным водителем дома престарелых. «У этих немцев даже шофер разбирается в музыке!» — улыбнулся он про себя и пристегнулся ремнем. Обернувшись, он встретился взглядом с молодой русской, документы которой сейчас лежали у него в кармане, — она сидела, зажатая между двумя старухами, и в темноте видны были только ее красивые глаза. «Впрочем, я ведь уже знаю, что, кроме глаз, в ней ничего особенного нет», — подумал он, почему-то радуясь, что удержался от упоминания сундука, о существовании которого ему раньше не было сказано ни слова и который трясся теперь прямо над его головой. «С сундуком или без, какая разница, все равно это пустая затея», — насмешливо подумал он, ослабил ремень и повернулся к теще, спросить, как дела и как они скоротали ночь, удалось ли им хоть немного поспать втроем в одной комнате. «Ну, зато теперь все в порядке, — сказал он, как бы утешая ее. — Кроме, конечно, самой поездки. Лично я не питаю особых надежд», — повторил он то, что говорил уже много раз за эти две недели, с тех самых пор, как теща рассказала ему об их со Стасей плане и он сам предложил себя в качестве сопровождающего. Сейчас, в предвкушении полета, он был в приподнятом настроении, и ему было приятно снова высказать свое мнение — не для того, чтобы кого-нибудь убедить, а просто в качестве констатации того очевидного факта, что даже его теща, это живое воплощение здравого смысла, на сей раз увлеклась совершенно безнадежной мечтой. Но она ничего не ответила, только кашлянула, как будто прочищая горло, и на ее посеревшем лице проступило подобие измученной улыбки. Обе русские женщины тоже промолчали, а потом ее подруга шепнула что-то своей дочери, может быть, перевела его слова, и он энергично закивал, изображая на лице полную безнадежность. Но та, все еще прислушиваясь к шепоту матери, ответила ему такой широкой улыбкой, что он вдруг ясно понял: в отличие от него, они вовсе не уверены в его пророческих способностях.
Только в аэропорту, снимая сундук с крыши такси, он оценил всю его тяжесть. Старый водитель поначалу сделал вид, что поддерживает со своей стороны, но вскоре Молхо почувствовал, что сундук навалился на него всем своим весом, и, обхватив его обеими руками, стал медленно опускать эту громадину на землю. Ни одна из трех женщин не выказывала ни малейшего желания ему помочь, и только теща, напряженно и молча смотревшая, как он сражается с неподъемным сундуком, вдруг сказала — да и то когда он уже окончательно справился с этой кладью: «Там есть ручка. Мы вчера приделали ее, чтобы тебе было удобней», — и показала на складную металлическую ручку в осыпавшейся позолоте, неуклюже ввинченную в темное дерево сундука. «Нашли себе грузчика! — раздраженно подумал Молхо — Три европейские бабы наняли для поездки сефардского мужика!» К его возмущению примешивалось теперь незнакомое чувство социальной ущемленности. Даже молодая русская рукой не пошевельнула. Хоть бы за тележкой пошла! Но она стояла неподвижно, с любопытством глядя на мечущихся вокруг людей, лица которых были почти неразличимы в серой темноте замешкавшегося рассвета. Пробыла здесь почти девять месяцев, а все еще ничего не понимает! Он побежал за тележкой, пыхтя, взвалил на нее сундук и свой чемодан и, намаявшись от возни со всеми этими тяжестями, в конце концов простонал с прорвавшимся наружу раздражением: «Ну зачем тут этот сундук?! Ведь можно же было уложить все ее вещи в два-три чемодана!» Только теперь теща наконец спохватилась и принялась извиняться. Молодая русская просто не могла отказаться от своего сундука. Он ей дорог как память. Сундук и впрямь выглядел весьма необычно — что-то вроде узкого платяного шкафа из старого добротного дерева с витым подвесным замком. Молхо подумал, что он и сам, пожалуй, не сумел бы так легко отказаться от такой красивой вещи.
В очереди для проверки багажа они стояли молча, уже основательно уставшие, даже измученные, хотя поездка только начиналась. К удивлению Молхо, сундук не вызвал у проверяющих ни малейшего интереса. Очевидная израильская принадлежность самого Молхо, который взял весь багаж под свое поручительство, позволила этому чуду русского деревянного шкафостроения попасть на конвейер безо всякой проверки, к некоторому разочарованию самого поручителя, который надеялся при вскрытии разглядеть его содержимое. Пока он огорчался, сундук спокойно поплыл по транспортеру и исчез в одном из отверстий, из которого уже просачивался мутный утренний свет. Теперь Молхо повел своих женщин, шедших под руку, к эскалатору, где стоял одинокий полицейский, сонно глянувший на их посадочные талоны. «Ну вот, — сказал он, приостанавливая тещу, которая не заметила ленты, перегораживавшей вход. — Дальше вам нельзя. Дальше пойдем только мы двое». Она повернулась к подруге, быстро сказала что-то по-немецки, и та остановилась, растерянная и взволнованная, неловко схватила за руку свою дочь, стоявшую рядом с полным безразличием, с силой обняла ее и взорвалась неожиданно громким плачем, после чего они обе навалились друг на друга, как будто совершенно не в силах расстаться. Молхо, слегка испуганный этим внезапным взрывом эмоций, чуть отодвинул их от прохода и отступил сам, чтобы дать им возможность выплакаться. Он вдруг почувствовал, что и у него подступают к горлу слезы. «Интересно, что бы они сказали, если бы он тоже сейчас зарыдал?!» — криво усмехнулся он и посмотрел на тещу — неужто и она прослезилась? Но ее лицо было застывшим и мягким, словно бы смазанным, — ни единой слезинки в глазу. «Ну да, ей ведь уже восемьдесят три, — подумал он, — ей, наверно, безразличны все эти волнения». Он снял свои новые бифокальные очки, в которых сфотографировался для заграничного паспорта, осторожно сложил их и спрятал в карман, прислушиваясь к рыданиям двух русских женщин, все еще оплакивавших друг друга. «А ведь я не плакал, даже когда умерла моя жена, — подумал он. — Я по-настоящему заплакал только в тот момент, когда рассказывал об этом теще. Наверно, эта долгая болезнь иссушила все мои слезы. Вот и тещины тоже. Впрочем, эти их рыдания впустую — все равно эту молодую русскую не пустят обратно в Россию».
«Все это впустую, — сказал он вслух, улыбаясь. — Все это впустую, никто не пустит ее обратно в Россию Я и сам взялся за это только ради того, чтобы она успокоилась и лучше чувствовала себя в стране».
Теперь они остались вдвоем. И хотя Молхо ждал этого мгновения и даже готовился к нему, но, как только они встали на эскалатор, поднимавшийся в зал паспортного контроля, он почувствовал, что теперь их вынужденное молчание становится особенно неудобным и мучительным. Даже с женой, вплоть до самой ее смерти, он все-таки мог как-то разговаривать, что-то ей сказать, понять ее предсмертные слова, а тут он начинал путешествие с этой малознакомой ему невысокой полноватой женщиной без всякой надежды на языковой контакт, и хотя заранее положил себе, что будет говорить с ней только на иврите, пусть понимает, что сможет, но знал, что не следует особенно рассчитывать на понимание. Поэтому он решил всю дорогу хранить ее новехонький, девственно чистый, если не считать одинокой печати о выезде, паспорт у себя в кармане, ни в коем случае не отдавая его ей, тем более что теща еще накануне намекнула ему, что эта молодая русская — большая растеряха и он должен внимательно следить за всеми ее документами, как делал это в поездках с женой. Впрочем, его жена постоянно возмущалась, когда он забирал у нее паспорт, и требовала его обратно, а эта русская даже бровью не повела — то ли потому, что не знала, как выразить свое недовольство на иврите, то ли потому, что ей вообще был безразличен израильский паспорт, от которого она все равно собиралась отказаться.
Все так же молча они сдали на электронный досмотр свою ручную кладь — ее красную сумку и зеленый зонт и его верный чемоданчик с ее документами, вторым томом «Анны Карениной», пятничным приложением к газете и парой яблок, которые ему было жалко оставлять в холодильнике, — потом, забрав все эти вещи, неторопливо пересекли предрассветное пустынное безмолвие огромного зала, нашли свой выход на посадку и сели возле него в ожидании вылета, до которого все еще оставался целый час. Недавние слезы уже высохли на ее лице, оставив еле заметный след в виде тонкой темной дорожки в слое светлой пудры, и теперь она снова с любопытством оглядывалась по сторонам, широко открыв большие голубые глаза. Вся она — низенькая, толстенькая, коротконогая — чем-то напоминала ему молоденькую белую крольчиху. Но в то же время в тяжести ее мясистого тела угадывалась какая-то чистая и простодушная невинность. «И ведь какая упрямая! — думал он. — Выглядит совсем не глупой, а просидела в ульпане целых полгода и ни слова на иврите не выучила. Вот это упрямство!» Он вспомнил то утро, когда привез к ним в ульпан свою тещу и увидел их, эту молодую и ее мать, сидящих в классе в окружении тощих эфи