Пятая голова Цербера — страница 43 из 49

Я выстучал:

> Если мы живем в одном и том же мире, как же может быть, чтобы тирания довлела над тобой, но не надо мной?

> Я оказываю сопротивление.

> Мы эту энергию приберегаем для иных целей.

> Так погляди, куда…

Бедный Сорок седьмой.

Эта камера… позвольте мне описать эту камеру, залитую сейчас желтым сиянием свечи. Высота ее немногим больше метра – примерно метр десять сантиметров. Лежа на грязном полу (чем я в основном и занят), я почти касаюсь потолка ногами, даже не сгибая бедер. Вышеозначенный потолок (мне давно следовало об этом сказать) бетонный. Стены такие же (никаких стуков, царапанья и скрежета несчастного безумца, что был моим соседом наверху, тем более не слышно; возможно, что камеры по обе стороны от меня не заняты, а может быть, строители застенка предусмотрели звукоизолирующий слой земли между стен). Пол тоже бетонный. Дверь железная.

Но, свернувшись, как угорь, я выгадываю больше пространства, чем могли бы вы подумать. Камера шире, чем размах рук, и длинней моего роста, поэтому пыточным ящиком ее назвать нельзя, хотя было бы славно иметь возможность встать на ноги. Тут есть параша – дыра в полу без крышки, постели нет, и окон, разумеется, тоже. Погодите, я беру свои слова назад – в двери устроено крохотное смотровое окошко, но в коридоре всегда темно, и я ничего не могу через него увидеть. Может быть, потому-то мне и выдали свечи – чтобы легче было за мной наблюдать, а бумага – просто удобный повод жечь их. Под порогом устроена щель, вроде очень длинного почтового ящика, через нее мне проталкивают миску с едой. У меня есть свечи и спички, бумага и ручка. Пламя свечи закоптило потолок.

Есть ли какой-то прогресс в рассмотрении моего дела? Трудно сказать. Сам по себе тот факт, что меня запихнули в эту камеру, говорит против такой версии; с другой стороны, мне ведь выдали свечи и письменные принадлежности. Возможно, что решения эти принимались на разных уровнях (какова бы ни была иерархия): на одном уровне меня считают невиновным, желают мне всего лучшего, оттуда же посылают мне свечи; на другом же – мнят виновным, и там составлен приказ заточить меня в этом застенке.

А может быть, эти двое – на самом деле одно и то же лицо. Или же свечи и бумага переданы мне по ошибке (этого я больше всего опасаюсь), и вскоре явится стражник, чтобы отобрать их.


Я совершил открытие, настоящее открытие! Я знаю, где нахожусь. Записав предыдущие строчки, я задул свечу, лег и попытался снова уснуть, а прижав ухо к полу, услышал вдруг колокольный звон. Отняв ухо от пола, я перестал его слышать, но прижав снова, различил колокола опять. Я дослушал их до конца. Итак, коридор, в который выходит моя дверь, тянется под Старой площадью в сторону кафедрального собора, причем я нахожусь почти у самого основания, и звук колоколов резонирует в камнях башни. Каждые несколько минут я прижимаю ухо к стене и вслушиваюсь. За то время, что я провел в городе, я не удосужился запомнить, как часто звонят колокола. Я только знаю, что они не отбивают время регулярно, подобно часам.

Дома кафедрального собора не было, только церкви, и когда-то мы жили у той из них, что посвящена святой Мадлен. Я помню колокольный звон в ночи – наверное, к полуночной мессе, – но этот звук не пугал так сильно, как другие. Иногда колокола вообще не будили меня, но если будили, я потом еще долго сидел на постели и смотрел на маму – она тоже просыпалась и сидела, разгоняя мрак сиянием прекрасных ярких глаз, подобных осколкам зеленого стекла. Ее-то будил любой сторонний звук, но, когда отец, ковыляя, добирался домой, она притворялась, что спит, сводила с лица всю красоту – а это ей удавалось без труда, простой игрой лицевых мускулов, даже под чужим взглядом. Я наделен теми же способностями, но не так сильно выраженными, и предпочитаю укрываться под бородой, потому что они меня страшат. Я боюсь себя самого и пользуюсь этими навыками лишь для перемены голоса, когда, подражая отцу, хочу казаться старше. Впрочем, поступать так не слишком осмотрительно. Думаю, я пробыл тут уже так долго, что борода у меня отросла гуще и длинней, чем та, которой меня, наголо обрив, лишили при аресте.

Но я отращиваю ее, сколь могу судить, главным образом для мамы. Если мне только удастся ее найти (а в Ронсево у меня были основания полагать, что она отправилась сюда), борода покажет ей, что я уже мужчина. Она мне этого никогда не говорила, но я знаю, что у Свободных Людей мальчик считается несовершеннолетним, пока у него не пробилась борода [103]. Когда она отрастает настолько, что может укрыть его глотку от чужих зубов, только тогда он уже мужчина. Каким идиотом я был, думая, что она ушла, и много лет после того, полагая, что она это сделала, устыдившись моего поведения, когда застала меня с этой девушкой. Я теперь знаю, что она только и ждала, пока не вскормит меня окончательно [104]. А я еще удивился, почему она мне улыбнулась.


Раньше я полагал, что она удалилась в Страну холмов, и поэтому пошел туда сам, но оказалось, что я ошибался. Она должна была так поступить, да и я, коль скоро явился туда, мог и должен был остаться. Тяжко это было. Половина каждого приплода гибнет. Никто не доживает до старости. И мы – я и моя мать – спускались в город, вместе или порознь, как только наступала зима. Так погляди же, куда эта дорога меня завела, меня, насмехавшегося над бедным Сорок седьмым [105].


ГОРАЗДО ПОЗЖЕ. Мне дали вдоволь поесть, чаю и супу. Суп преподнесли в старой поцарапанной оловянной плошке, которой я пользовался и прежде (но выше уровня земли посуду передавали в ней же, и мне полагалось вернуть ее, когда я поем), а чай – что за чай! Черный, с сахаром, в той же емкости, которую я уже опорожнил, и тонкая жировая пленочка от супа плавала по его поверхности. Передавая мне суп, стражник сказал:

– Есть еще чай. Дай мне чашку.

Я ответил, что у меня нет другой посуды; он досадливо крякнул и пошел прочь, но на обратном пути, уже накормив заключенных дальше по коридору, спросил у меня, съеден ли уже суп, и когда я ответил, что съеден, он приказал мне вернуть миску, а потом налил в нее чаю.

Не тот ли это стражник, что по собственному почину дал мне свечи и бумагу? Если это так, очевидно, что он жалеет меня. Наверное, меня скоро казнят.


С тех пор как я сделал последнюю запись, колокола прозвонили трижды. Вечерню? Девятичасовую молитву? Молитву ангелу Господню? Не знаю. Я снова засыпал и видел сны. Я стал очень мал, а мать – да, мне кажется, что та девушка была моей матерью – баюкала меня на коленях. Мой отец сплавлялся вместе с нами по реке, как делал это очень часто, но сейчас ушел ловить рыбу; я видел, как колышутся камыши, влекомые ветром, повсюду вокруг нас с мамой, лодка плыла через поля желтых цветов, но – вот странное дело! – в этом сне я знал все, чему мне еще только предстояло научиться, и я глядел на своего отца, рыжебородого великана, и понимал, что вскоре с его руками станет так худо, что он больше не сможет торговать на реке. Он застегнул желтое платье на моей матери – да-да, я уверен, что это была она, хотя так до конца и не понял, как могла туземка из Свободных принести ребенка моему отцу [106], – и она выглядела совершенно счастливой, расслабленной, как всегда выглядит женщина, которую мужчина одел сам. Она все время улыбалась, слушая его, и я рассмеялся; мы все улыбнулись. Мне кажется, что память лишь отчасти вторгалась в это видение, ведь в те дни он должен был выглядеть как заурядный, ничем не примечательный человек, ну, может быть, чуть говорливей тех, кто живет на хлебе и мясе, а пьет кофе и вино. И только в те моменты, когда у него не было ничего из продуктов, ни для себя, ни для нас, мы понимали, что живет он лишь на словах.


Нет, я, оказывается, не спал. Я лежал в темноте часами, вслушиваясь в колокольный звон из кафедрального собора, и не глядя полировал свою миску. Во мраке. Моими бедными рваными брюками.

Когда-то это были хорошие брюки. Я купил их прошлой весной, поскольку не привез с собой с Сент-Анн никакой летней одежды, вообще никаких вещей, кроме тех, что были на мне. Это было не слишком экономное решение. Но еще больше бы подивились местные, если бы кто-то явился на Сен-Круа нагой и купил там все новое. Оказалось, что галантерейный магазин на причале торгует на вес, и все (по крайней мере, именно так обстояло дело зимой, когда я туда заглянул) закупались там тяжелыми зимними куртками, чтобы ходить по морозу. Не слишком тяжелый багаж можно было провезти бесплатно, однако я предпочел выбрать эту квоту книгами, которые были при мне в Глуши.

Но ведь это были очень хорошие летние брюки, от хорошего летнего костюма, из шелка, что поставлялся с южного континента, и льняной пряжи. Этот шелк полностью местного происхождения (в отличие от пряжи: лен выращивают из семян, импортированных с Земли), у нас на Сент-Анн [107] его нет. Его поставляют молодые клещепряды, которые, вылупившись из яйца, садятся на траву и ждут, пока не подует восходящий воздушный поток, затем начинают плести почти незримо тонкую нить, что в конце концов приведет их в небеса, как веревка факира. На лужайках они живут беззаботно и рассеивают новые жизни, но ежегодно значительная доля их уносится в море, где сплетенные ими нити, как утраченные воспоминания, плывут на волнах прошлого, сбиваясь подчас в огромные циновкообразные островки длиной до пяти километров и площадью в сотни гектаров. Рыбаки выслеживают такие острова, собирают с лодок шелк и продают на фабрики; там шелковые клубки окуривают, вычесывают и наматывают на катушки для применения в текстильной промышленности. Клещи исключительно устойчивы к фумигантам – я слышал, что без кислорода они способны продержаться до пяти суток – и паразитируют в сердечно-сосудистой системе хозяев, привлеченные кровяным теплом, так что рабы, занятые на этих работах, долго не живут. В университете мне однажды показали фильмы о новом, образцовом поселке для них. Чтобы возвести его, разрушили старое французское кладбище, и белоснежные стены поднимались из наскоро утрамбованной земли с торчащими кое-где обломками костей.