Пятая камера — страница 4 из 4

— Я не торговка.

— Кузька, валяй, игра будет! — говорит Лотошник.

— Семь дашь? — выпрямляется Кузька.

Кривой тянется к простреленному уху.

— Ну, хочешь? — торопит его Кузька.

— Да вить, как ослобонят ежели, так и больше дам.

— Э-э, хитрый какой! Ты со страху забудешь молитву, а я при чем?

— Ну, ладно, только по совести.

— А то как же? Эх, ты, старый драбадан!

Кузька ударяет Кривого по плечу и вскакивает:

— Ну, игроки, подваливай!

XI

— Смирно! Приготовь билеты!

Арестанты выстраиваются в шеренгу, разворачивают тюремные билеты и держат их перед собой. В камеру входят прокурор, начальник тюрьмы и ватага надзирателей.

Прокурор на ходу заглядывает в билеты и цедит:

— Заявления есть?

— Судили вот меня, — бормочет Клочков.

— Судили? Ну, и что же?

— Неправильность, обида…

— Надо было во-время обжаловать приговор.

— Чего жаловаться, раз не по закону?

— Судят только по закону.

— Где уж: взяли вот, заперли-и все.

Прокурор пожимает плечами:

— А что же еще?

— Дело б какое…

— Вот в арестантские роты отправим тебя, — улыбается начальник тюрьмы, — там тебе дадут дело. У нас дела нет.

— Да ведь народ портится, вот этак сидевши.

— Ты, старик, о себе заботься.

Дверь захлопывается.

— Ты, Клочков, ловко хотел загнуть ему, — раздумчиво говорит Кузька. Башка у тебя варит, только слабо ты говоришь. С ними надо лаять: трах-тарарах, чорт на горах! В уши чтоб ему, в уши. А ти: э-э, мэ-э, как теленок.

Я сказал бы ему, да надоело в карцере сидеть. Еще спрашивает: «А что же еще?»

— В царстве небесном, выходит, сидим. Нет, ты стой.

Взяли меня, ты садишь, так суди толком. Не корми меня арестантскою ротой, раз закон при тебе. Я, может, лучше тебя, а ты меня вроде навоза топчешь…

— Стойте, а какой — вам тюрьмы надо? — удивляется

Кузька.

— Издевки чтоб не было, чтоб при деле человек был…

— Дальше?

— Чего дальше? Да обнеси оградою землю сколько там верст, чего ее жалеть-то? Поле чтоб, сады, все чтоб, всякое майстерство. Превзойти чтоб можно было…

— Во-о, правильно! А тут нудят тебя…

— А еще что?

— И еще. Попал кто, с кем не бывает, сейчас сказать ему все, перевернуть его. Есть такие люди, что словами все с человеком могут сделать. Взвоешь, как скажут…

— Вот, и правильность чтоб. Человека к делу приспособлять и не рычать на него, как на собаку…

— Не тюрьму, выходит, вам надо, а училище?

— А что ж? Вник бы во что человек, понятие взял…

— А как он понятия не захочет?

— Эва сказанул! Что он, враг себе?

Кузька тяжело вздыхает и машет рукой:

— Не враг, а только не будет этого! Видал, какой он, прокурор-то? Духами от него прет. По тюрьме с фасоном ходит, неправильность ищет, а как по правде, так ему наплевать на нас, хоть и живет он нами. Не будет нас, что он такое? Окурочник несчастный…

XII

Кривой покачивается и твердит заученную Кузькину молитву:

— «Лягу я, раб божий Яков, помолясь, встану благословясь, свежей росой умываюсь, престольным полотенцем утираюсь. Выйду из дверей в двери, из ворот в ворота, в чистое поле, к морю-окияну…»

По телу разливается слабость, в глазу рябит, но язык шевелится:

— «На море-окияне, на острове буяне белоручьевои камень лежит, а на камени том престол господний. Божья матерь со всей силой небесной велит мне, рабу божьему Якову, белого воску взять, как в путь сбираться, або в суд итти, або к князьям-боярам, або к православным хрестьянам… хрестьянам…»

Кривой запинается и холодеет: другим Кузька дает молитвы против суда, а сам получил четыре года арестантских рот, — но ему тут же вспоминается случай с Обрубком, и слова вновь толпятся на язык:

— На чем это я? На «хрестьянам»… «Становлюсь я на медную землю, закрываюсь чугунной крышкой и девятью дверями, запираюсь десятью замками, отсылаю ключи кит-рыбе. Никто не найдет, никто не возьмет. Тот найдет, кто окиян-море перейдет, песок пересчитает. Найти найдет, а взять не возьмет: встречь ему два колдуна, два еретика, две колдуницы, две еретицы-от всего защита: от черной немочи, от пречудной девицы, тоски и судейской напасти. Аминь».

Всю ночь Кривой то и дело вскакивает, прислушивается и глядит на лампу. Арестанты спят тревожно: одного заковывают во сне, другого ведут на суд, третьего душит похожими на свечки пальцами покойный грек.

Стучат зубы, вскидываются головы, блуждают глаза…

«А как осудят, что тогда?» Кривой бесшумно сползает с нар, тянется к иконе, глаза которой кто-то выковырял гвоздем, падает на колени и по-простецки доказывает богу, как тяжело ему в тюрьме, как мало у него сил, как жалеет он, что пошел на последнюю кражу.

В глубине двора всхлипывает звонок. Надзиратели топают в коридорах и ключами стучат в двери.

— Поднимайсь! Поднимайсь!

Арестанты выстраиваются на середине камеры, а после проверки спешат на коридор и гремят умывальниками.

От слабости и злых сонных голосов к горлу Кривого подкатывает удушье, в виски стучит. Оп бредет в угол, садится на пол и прижимается к стене.

— Ты, Яков, на меня не серчай, — говорит ему Клочков.

— Я ничего… скорей бы уж… Тошно мине…

— А ты съешь хлеба с сольцой да чаю выпей.

— Нет, не стану я, лучше поговею. Ты возьми мой хлеб себе. Крал я, это ты верно, а какой я арестант? Помру тут, как грек помер.

Кривой старается не глядеть на пьющих тай арестантов.

— Эй! Кому на суд?

Кривой вскакивает на сомлевшие ноги, крестится и суеверно бормочет:

— Дай бог не оправдаться.

— Кривой, что получишь от судьев, привяжи к хвосту коня, а то сам не донесешь!

Кривой на ходу горбится, за воротами тюрьмы видит свои сани, лошаденку и неловко, как чужой, кланяется жене.

— Не отставай, не отставай!

Под ногами скрипит облитый светом мглистого солнца снег. В глазу мигает.

XIII

В суде Кривой ерзает по полу ногами и отвешивает столам поклон. Руки и нижняя челюсть его дрожат, над пустой глазницей бьется жилка. Он боится потерять нить мыслей, не сводит с судей мигающего глаза и бормочет:

— Не брал я, вот истинный бог… куда я в такое дело годен? Старый, вы поглядите только…

Сердце его то скачет, то останавливается и нудно ноет.

Он не узнает свидетелей, водит из стороны в сторону головой, садится и, понуждаемый шопотом конвойного, встает.

Судьи как будто поддакивают ему, но он не верит им, до боли дёргает себя за бороду и ждет самого страшного:

кто-то из судей вот-вот встанет, заговорит о нем, а потом крикнет:

«Четыре года арестантских рот!»

Судьи шевелятся и встают. «Ой, сейчас». Кривой еще раз захлебывается Кузькиной молитвой, тянется к упавшей на пол шапчонке и видит пустые столы. Зеленое сукно сливается с красными и голубыми пятнами большого царского портрета. У пустой глазницы жилка уже не бьется, а скачет и больно дергает что-то в голове. «Ой, что это?» Далеко, кажется за стеной, дребезжит звонок.

— Суд идет!

Стена шарахается от Кривого и шипит:

Ш-ш-ш…

В глазу все сливается-на зеленое сукно ползет белое, черное, мутное.

— Встань, старик.

Кривой вскакивает, кланяется и отчетливо видит: из-за столов все глядят на него.

Судья о цепью на шее читает что-то и садится. Шашки конвойных падают в ножны:

— Жж-ик! — и наступает страшная тишина.

— Выходи сюда.

— Что? Не виноват я! не виноват! — кричит Кривой.

— Да оправдали тебя…

Кривой растерянно глядит на конвойных, настороженно идет между ними и отдается радости только в тюрьме, после слов старшего надзирателя:

— Ну, марш за вещами!

В камере Кривой с разбегу валится Кузьке в ноги:

— Спасибо, век не забуду, заместо сына поминать стану.

— Пошел к ляду! — ногой отталкивает его Кузька. — Ну, чего таращишь глаз? Рад, что оправдали? Начнешь теперь писание читать, молиться? У-у, гад!

— Да что ты, я… я… Господи, я медку тебе привезу…

— И так сладко… отойди, а то последние зубы выбью!

Злоба Кузьки озадачивает Кривого. Он встает с колен, хватает с нар свою сумку и кланяется во все стороны:

— Прощайте, братцы. Дай бог счастья. К святкам гостинца привезу.

— Заблудишься-метелица будет. Лети!

В цейхгаузе Кривой лихорадочно переодевается, благодарит за что-то начальника и надзирателей, на последнем обыске сам выворачивает свои карманы, за воротами бестолково целует жену, а та сквозь слезы шепчет:

— Отпустили таки, слава тебе боже…

— Пустили… едем, пропади они…

— Едем, а то еще вздумают чего, опять посадят…

— Не-эт уж, неэ-ет! — храбрится Кривой. — Конец, больше я не ответчик им, не вор…

— Бросишь? Ну, слава тебе, Господи…

— Чего крестишься? Рада, что кидаю? Дождалась своего?

— Да уж спокой бы. Садись, умаялся.

— Сама садись. А что на суде плакал я, так ты на это не гляди. Их без слез не прошибешь. Сдавили, коршуны.

Кривой снимает с морды лошади сумку с резаной соломой и гладит ее:

— Соскучилась? Шевелись, вывози…

Голос его дрожит. Он дергает вожжи, впрыгивает в сани и машет кнутом:

— Ну, ну, но-о!

Студеный воздух пропитывается запахом потревоженного в санях сена. Кривой пьянеет в нем, хочет сказать жене шутку, но в глаз ему наискось бросается удаляющаяся тюрьма, и он грозит ей кнутовищем:

— Ишь, дьяволица какая, провались ты! Но-о!

Ему и весело, и больно, и горько: теперь ему осталось только вспоминать о молодости, о дерзости и до гроба покорно нести свое битое, ноющее, старое тело.


1915–1925 гг.