против Д. Заславского («Правда») в защиту публикации «Бесов» в издательстве «Academia».
А доводы Горького против «карамазовщины» и ее инсценирования были веские: «Утверждение Ивана Карамазова, что человек — «дикое и злое животное», — дрянные слова злого человека… Читатель видит также, что Иваново трактирное рассуждение о «ребеночке» — величайшая ложь и противное лицемерие, тотчас же обнаженное самим нигилистом в словах: «Я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних». Ближний — это и есть ребенок, который завтра унаследует после нас все доброе и злое. Если Иван не понимает, как можно любить его, значит, все, что он говорит о жалости к «ребеночку», — сентиментальная ложь.
«Весь мир познания не стоит «слезинки ребеночка», — говорит нигилист, но читатель знает, что это — тоже ложь. Познание есть деяние, направленное к уничтожению горьких слез и мучений человека, стремление к победе над страшным горем русской земли».
Уж сколько мы наслышаны о святой слезинке ребеночка именно в эти окаянные годы грабежа, живодерства и мора на русской земле. О ней не говорил, ею не клялся разве что один Путин, который, однако, тоже не понимает, как можно любить и ближних, и дальних. Вот медведи и журавли, собаки и леопарды, даже самые дальние — это другое дело.
Но беда не только в Иване. «Если тринадцатилетний мальчик Коля Красоткин говорит: «Я их бью, а они меня обожают» — и характеризует товарища: «Предался мне рабски, исполняет малейшие мои повеления, слушает меня, как бога», читатель видит, что это — не мальчик, а Тамерлан или по крайней мере околоточный надзиратель». Можно добавить, что, по словам самого Достоевского, надзиратель «даже свою маму сумел поставить к себе в отношения подчиненные, действуя на нее почти деспотически. Она и подчинилась. О, давно уже подчинилась» тринадцатилетнему околоточному.
«Когда четырнадцатилетняя девочка говорит: «Я хочу, чтобы меня кто-нибудь истерзал», «хочу зажечь дом», «хочу себя разрушить», «убью кого-нибудь», читатель видит, что это правдоподобно, хотя и болезненно.
Но, когда эта девочка рассказывает, что «жид четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене гвоздями», и добавляет: «Это хорошо. Я иногда думаю, что сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть», — здесь читатель видит, что девочку оклеветали: она не говорила, не могла сказать такой отвратительной гнусности. Тут, на горе наше, есть правда, но это — правда Салтычихи, Аракчеева, тюремных смотрителей, но не правда четырнадцатилетней девочки». И не знаешь, что омерзительней и страшней — измысленный больной фантазией «жид»-живодер или оттуда же явившаяся русская «девочка»-изверг.
Но надо не только видеть ложь, обман, изуверство, надо и то понимать, что такое художественный образ на страницах книги, с которой мы наедине, и что такое — на сцене или на экране, когда это видит едва ли не весь народ. Невинный пример: кто-нибудь читал со сцены или по радио хотя бы пушкинскую «Гавриилиаду»? До сих пор — никто. «Читая Достоевского, — писал Горький, — читатель может корректировать мысли его героев, отчего они значительно выигрывают… Когда же человеку показывают образы Достоевского со сцены, да еще в исключительно талантливом исполнении, игра артистов усиливает талант Достоевского, придает ее образам особенную значительность и большую законченность. Сцена переносит зрителя из области мысли, свободно допускающей спор, в область внушения, гипноза, в темную область эмоций и чувств… На сцене зритель видит человека, созданного Достоевским по образу и подобию «дикого и злого животного». Но человек не таков, я знаю».
За что, допустим, Станислав Куняев так ненавидит Горького, что как только получил Горьковскую премию и пришел главным в «Наш современник», то первым делом вслед за Ф. Бурлацким в «Литгазете» смахнул портрет Горького с обложки журнала, где он стоял лет тридцать, — за что? Именно за веру в человека. Он легко, даже охотно верит, например, Солженицыну, что строительство Беломоро-Балтийского канала было подобием Освенцима. Ну хоть бы задумался, как в таком случае могли туда послать на экскурсию аж 120 писателей.
А сколько гневных слов, бултыхаясь все в той же «слезинке ребенка», брошено Горькому за его девиз «Если враг не сдается — его уничтожают». А как вы думали, жирные коты демократии? Ведь речь-то не об оппонентах в дискуссии, не о соперниках в спорте, а о врагах. Когда в ноябре 1942 года немцев окружили под Сталинградом, генералы Рокоссовский и Воронов направили им ультиматум, предложили сдаться, гарантируя жизнь, медицинскую помощь, питание и возвращение после войны на родину. Они отказались. И что? Началось уничтожение. И когда от 300 тысяч пришедших в город осталось только 100, фельдмаршал Паулюс 2 февраля выбросил белый флаг, отдал приказ прекратить сопротивление и сложить оружие.
Когда в начале апреля 1945 года предстояло штурмовать Кенигсберг, маршал Василевский тоже предложил немцам сдаться, и они опять отказались. И что? Началось уничтожение. И через три дня, 9 апреля, загубив еще 42 тысячи душ, генерал Отто Лаш во главе 92 тысяч солдат и офицеров капитулировал. К слову сказать, по приказанию Гитлера его за это приговорили заочно к смертной казни, семью арестовали, а детям изменили фамилию. У нас в плену генерала приговорили к 25 годам заключения, но уже в 1955‑м освободили как неамнистированного преступника и отправили в Западную Германию, где он прожил почти до восьмидесяти лет, словно за счет тех бессмысленно погубленных им 42 тысяч.
Если обратиться к советскому искусству, то помянутую тенденцию малеванья ужасов и живописания мерзостей можно видеть, например, в «Конармии» Бабеля (1926). Вот один эпизодик. В занятой Первой Конной армией деревне изнасилована женщина. Увы, во время войн это бывает. Но насильников не один — двое. Что ж, случается, и в «Тихом Доне» есть такой эпизод в Прибалтике, да там и не двое, а, кажется, целый взвод. Но тут не просто два солдата, а отец и сын. Уж это более мерзко, чем взвод. А пострадавшая-то не какая-то женщина, а старуха. Это что ж, отец и сын — оба геронтофилы? А старуха-то не какая-нибудь, а сифилитичка. Ну, можно поверить такому нагнетанию гадостей! И это еще не все. Насильники приезжают с сифилисом домой, и отец хочет подвалиться к жене. Сын негодует: «Не тронь! Она чистая». Начинается дикая ссора, драка…
Критик В. Ковский пишет: «Конармия» — одна из самых откровенных и беспощадных книг о русской революции и Гражданской войне в мировой литературе 20‑го века». И присовокупляет: «По признанию (!) В. Шкловского, «вряд ли сейчас у нас кто-нибудь пишет лучше». Ну и, естественно, книгу перевели на многие иностранные языки и «уже в 1930 году Бабель был одним из самых читаемых за рубежом советских прозаиков. Крайне лестно отзывались о нем даже (?) критики русской эмиграции». Еще бы! Адамович, например. Запомните это: одна из самых-самых в мировой литературе XX века.
Но С. М. Буденный, создатель и командующий Первой конной, обвинил книгу в клевете на своих бойцов, которые и сами возмущались книгой. Ну кто лучше знал этих бойцов — командировочный журналист или тот, кто прошел с ними весь путь? Впрочем, критика Буденного не помешала Бабелю за несколько лет десять раз переиздать свою «Конармию».
А вот уже наши дни. Тот самый роман «Штрафбат». Там красноармейцы не просто разят врагов, но еще и выдавливают глаза. Или такой сюжетец. Немцы квартируют в какой-то захваченной нашей деревне. К одной молодой колхознице повадился ходить некий Курт. И она принимает его безо всякого сопротивления, без малейшего несогласия, без тишайшего ропота. Ну, допустим. Но она же вдова, у нее мужа убили эти немцы. А она принимает. Мало того, у нее на глазах немцы убили ее сына-подростка. А она принимает. Мало того, ее малолетняя дочка, у которой немцы убили брата, радуется, когда является Курт, он каждый раз приносит конфетку… Это страшнее бабелевского рассказа о старухе-сифилитичке. И чем грязнее люди и даже их внешний вид, чем омерзительней ситуация, чем низменней человек, тем, дескать, ближе к правде, так считают творцы этого склада. Отменно преуспевал в этом деле Григорий Бакланов. Вот у него лейтенант едет с фронта на побывку домой. Разговаривает у окна вагона с милой незнакомой девушкой, которая ему, видимо, нравится, кажется, зарождается чувство. Все очень трогательно. Но вдруг девушка видит: по белому подворотничку лейтенанта ползет крупная вошь. Без этого такие мастера искусства не могут. Вот и в фильме. Далеко немолодой Штрум влюбился в молодую жену друга (как это не раз бывало у самого Гроссмана, даже уводившего жен у друзей и соседей). Мы только что видели любовную сцену с объятьями и поцелуями. Но вот Штрум пришел домой и любящая жена спрашивает: «Виктор, ты принял слабительное?». Влюбленный старичок страдает запорами. Любовь — это жизнь, запоры — судьба.
В. Кожемяко, рецензент «Правды», первой откликнувшейся на фильм «Жизнь и судьба», верит режиссеру, что «он учится на лучших образцах советского кино о войне, и эта школа здесь чувствуется». В чем? И сам режиссер говорил, что во время работы над фильмом просматривал кинохронику военных лет, советские фильмы о войне, увешал всю студию фронтовыми фотографиями и т. д. Так в какой хронике, в каком фильме, на какой фотографии или живописной картине видел он хотя бы такие чертоподобные рожи солдат — грязные, размалеванные, расписанные и перепачканные то ли сажей, то ли гуталином? Разумеется, на фронте, в боевой обстановке немало возможностей угваздаться и лицом, и одеждой, но в фильме это дается так обильно и назойливо, так демонстративно и декоративно, по выражению поэта, «так-то несъедобно, что в голос хочется завыть».
С. Урсуляк восторгается Володарским — его «мастерством, талантом и умением структурировать»! Да, структурировал он ловко. И режиссер семенит за сценаристом, порой до смешного старательно. На обложке его романа «Штрафбат» — главный герой и романа, и фильма. У него безумные глаза, отрешенный взгляд, и весь он — и лицо, и гимнастерка, и руки — размалеван грязью и кровью, которая едва ли не капает с пальцев. Вот это и усвоил Урсуляк, этому и научился.