Пятая печать — страница 15 из 37

Он осмотрел замок, висевший на двери мастерской, обогнул ее, заглянул в окно, вернулся назад и, прислонившись к косяку, плотнее запахнул на себе пальто.

«Все в этом мире встало с ног на голову. Это и есть единственная и ничем не опровержимая правда. Да если б промеж людей, и вообще в мире, и во всех странах все было как положено, то разве пришло бы Дюрице в голову задавать такие вопросы? А если он все же их задает, то, стало быть, размышляет над ними. А ежели размышляет, значит, не без причины. И раз люди о подобных вещах спрашивают и думают, то, по-видимому, на свете и впрямь должны быть и Томоцеусы, и Дюдю. Значит, неладное на земле творится, раз люди такие вот вопросы задают друг другу. И готовы над ними задумываться. Ежели бы все в порядке было, разве взбрело бы это хоть кому в голову? Нет. Никому. Значит, все плохо, все… И еще печальнее, что все это видят, все говорят об этом. Сам черт не поймет, печально это или скорее смешно? Сами плохо живем и сами же постоянно твердим, что так жить плохо. Плохо живем и не умеем сделать жизнь лучше. А из-за кого жизнь делается плохой? Ведь ее люди такой сами делают. Все вместе. Ведь стоит разговориться в компании за стаканом вина, как тотчас выясняется, что все знают, что дела идут скверно, и что все знают, как людям следовало бы обращаться друг с другом. Вот и я ведь знаю. Взять, к примеру, старого Киша. Летом его дом бомбой разворотило, под развалинами жена погибла, а теперь вот и сына на фронте убили. Ничего у него не осталось, вся мебель погибла; заказал он мне стол, шкаф, кровать. И придется мне за них деньги брать, потому как и самому жить надо. Мне бы сказать ему, мол, в таких обстоятельствах сделаю так, задаром, потом как-нибудь сочтемся. Но ведь и сам я живу только на то, что мне за работу заплатят. Не могу я быть добрячком, иначе самому зубы на полку положить придется, ни на хлеб, ни на что не будет. Ну и как тут быть? Что же это за мир такой, где человек не может быть добрым, потому что жить хочет? Вот уж поистине дьявольских рук дело. Добродетелей у нас у всех много, а жить согласно с ними не можем, потому как невыносимый порядок жизни ежедневно и ежечасно вынуждает нас забывать о них – то есть о том, какими мы можем и на самом деле хотели бы быть».

Он направился к дому.

«И что же из всего этого следует? Получается, будто по отдельности все мы люди добрые или можем быть добрыми, а злые мы, только когда вместе, или, во всяком случае, вместе мы не умеем быть добрыми. А что, в свой черед, вытекает из этого? А то, что всякий раз, когда мы злимся и срываем злость на своих ближних, из-за чего все у нас идет прахом, в нас говорит нечистая, беспрестанно грызущая нас совесть. Нечиста же она оттого, что мы с каждым днем и каждым часом что-то в себе теряем. А на что способно множество людей с нечистой совестью? Чего от людей, пребывающих в дурном расположении духа, ждать? Ведь если мы что-то и можем, так это поверить друг другу, что каждый из нас сам по себе хотел бы стать добрым».

Не докурив и до половины, он бросил сигарету и затоптал ее.

Жена на кухне мыла посуду. Ковач не стал ее ждать, как делал обычно, а прошел в комнату, зажег ночник и стал раздеваться.

Уже сев на край постели, чтобы стянуть подштанники, он задумчиво покачал головой:

«Неужели мы так привязаны к жизни? Или так сильно боимся страданий? Я бы вовсе не сомневался относительно своего выбора, ежели бы не был уверен в том, что родился для счастья. Только правда ли это? Быть может, я все же боюсь страданий. Да, конечно, именно в этом все дело. Из-за этого и не хочется жить как Дюдю, как бы это ни было честно. Боязнь страданий все же гораздо сильнее честности».

Он влез в спальную рубаху.

«И все же, наверное, не такие уж мы безнадежные существа. Ведь мы знаем, чего нужно остерегаться и чему радоваться. И правильна все же та изначальная мысль, что мы на земле для того, чтобы быть счастливыми. Это цель всего живого на земле. Это главное предписание жизни. Это же ясно как день. И если так повелел Творец, то этому нужно следовать прежде всего. А если и не Творец, а природа, то и тогда все правильно. Разве можно противиться повелению жить счастливо? Я согрешил бы против всех законов, если бы сам выбрал для себя беды и страдания».

Он положил сигареты на тумбочку, лег и натянул на себя одеяло.

«Как бы там ни было, первое требование порядочности я выполнил. Я не пропустил мимо ушей вопрос мастера Дюрицы, а размышляю над ним, не успокаиваюсь, терзаюсь, стыжусь, ищу себе оправданий, а не отмахиваюсь от него. Стало быть, в общем, я не подонок».

И, немного помедлив, добавил:

«Ну, то есть в каком-то смысле подонок, конечно жалкий, несчастный, но не самый большой».

Когда вошла жена, он притворился спящим.

Госпожа Ковач легла рядом.

– Спишь? – спросила она.

– Нет, – сказал он. – Только стыдно самого себя, вот и делаю вид, будто это как бы не я здесь лежу.

– Ты все о том же думаешь?

– Да, вернее сказать – уже нет, теперь столяр Ковач уже не думает, теперь он слушает.

Женщина тихо произнесла:

– А ты знаешь?

– Что?

– Я смогла бы сделать выбор.

Ковач в темноте повернулся к ней:

– Ты это серьезно?

– Да.

Они помолчали, потом жена Ковача сказала:

– Наверное, я бы смогла выбрать – потому что в жизни на мою долю выпало столько бед, на троих бы с лихвой хватило.

– И в этом все дело?

– Конечно. – Женщина приподнялась на локте. Помолчала, потом снова опустила голову на подушку. – Я знаю, у вас дома жизнь тоже была не сахар, но как вспомню наше житье-бытье, уже и не понимаю, как мы вообще это вынесли. Мне еще только двенадцать было, а я и зимой, и летом уже с рассветом бежала в отдел доставки, и когда мои сверстники еще только отправлялись в школу, я, продрогшая до костей, уже заканчивала разносить газеты. Как заводная, вверх-вниз по лестницам, даже не знаю, как я выдерживала. Один наш родственник на скотобойне работал. Так я каждое утро к половине восьмого к нему бегала, и он выносил для нас три литра сыворотки, они там ею свиней да телят кормили. Это и был наш завтрак. На девятерых-то детей! Боже мой, что за нищета. Сыворотку я носила в кастрюле, дужку к ней мы из шпагата связали, с этой кастрюлей, бывало, и бегала, пока все газеты не разнесу, а на обратном пути смотрела, как другие дети в школу идут. На этом – такое пальто, на том – этакое, иной и в шубе шагает, а у меня рваные калоши на ногах и какой-то старый-престарый мужской лапсердак, который грел даже хуже шали. В витринах выставлялись куклы с настоящими локонами, и всегда-то они находили себе хозяек, хотя стоили больше, чем отец получал не знаю уж за какое время – это пока у него было место и не приходилось мыкаться в поисках случайного заработка, чтобы прокормить нас. На кого бы я ни работала, меня всюду ругали, поносили мою мать, потому что я вечно ходила сонная, хотелось лечь и уснуть. И чтобы теперь самой стать одной из тех, кто кричит на несчастных? Я хорошо помню, что я переживала тогда. И что чувствовала, глядя на тех, кто меня бранил, хотя у них-то всего было вдосталь.

Помолчав, она заговорила снова:

– Вот почему мне ближе судьба этого бедолаги. Уж лучше любые лишения – в этом я хотя бы толк знаю. Но выбрать этого Тиктаку или как его там – нет, лучше умереть.

Ковач не проронил ни звука. Оба долго молчали. Потом женщина вдруг сказала:

– Нет, все-таки я не смогу выбрать.

– Но ты ведь только что говорила, что уже выбрала?

– Да. Уже выбрала. И все-таки не готова пойти на это. Я уже ясно чувствовала, вот как теперь, что предпочитаю участь Дюдю и никакую другую, – но тут вспомнила про вас. Ты неправ, будто неважно, одни мы или нет. Будь я сама по себе, я бы выбрала Дюдю, это так же верно, как то, что я вас люблю. А вот хватит ли у меня сил вынести, чтоб и вы страдали, как я? Разве моя мать не мучилась еще больше, глядя на мои муки? Разве не ей было хуже всех? И разве она не отдала бы все, что могла, лишь бы мы не бедствовали?

Они опять помолчали, и лишь через некоторое время женщина заговорила снова.

– Все мы связаны с жизнью других людей и не можем поступать, как подсказывает нам сердце. Иногда ради них мы способны быть сильными, а иногда из-за них же должны быть слабыми. – Чуть помедлив, она прибавила: – Очень, очень сильными… и совсем-совсем слабыми!

Она не сказала, что окончательно выбрала Тиктаку.

Хотела сказать, но не повернулся язык.

Ковач лежал неподвижно, вглядываясь во тьму.

«Вот ведь счастливая, – мелькнула у него мысль. – А я только о себе думал».

Позднее, уже далеко за полночь, услышав ровное дыхание жены, он осторожно слез с кровати и прямо здесь опустился на колени. Уткнувшись головой в кровать, сложил вместе руки. И стал молиться, как привык с детских лет, исповедуясь в своей слабости; чувствуя, как комок подкатывает к горлу и как пылает лоб, он молил Бога простить его за то, что он окончательно выбрал Томоцеускакатити, ибо – слаб человек и никто не знает об этом лучше, чем Бог!

4

Корчмарь, проводив гостей, потушил свет, распахнул двери и окна – проветрить помещение – и привычными движениями стал в темноте наводить порядок: ополоснул стаканы, наполнил винный бак, расставил по местам стулья и вышел на улицу отряхнуть скатерти.

Стоя на мостовой, он посмотрел на небо и прикинул, обойдется ли эта ночь без бомбежки. Все вокруг утопало в густом тумане, синие лампочки света почти не давали, да и сами только угадывались. Где-то поблизости мерным шагом протопал патруль, а на соседнем проспекте громко проскрежетал трамвай.

«Отъявленный негодяй этот тип, – вспомнил он старшего нилашиста, заслышав шаги патрульных, – свет такого не видывал. А у напарника, младшего, бумажник набит – уж никак не меньше трех-четырех тысяч пенгё награбил. И меня же обозвал барыгой за мою палинку. Если я барыга, то кто же он тогда, с такой-то мошной? Это сколько надо было людей порешить, чтобы завладеть такими деньжищами? Уж верно, не одного. Живодер! Мразь! Мясник! Ума меньше, чем у моей кошки. Вот другой, тот, видно, что первостатейный изверг. А этот, с бумажником, – обыкновенный мордоворот. Придурок».