«Скажи я им, что стану мерзавцем, они тут же поверили бы и не обиделись. Да и не в том беда, что эти люди не усомнились бы в моей подлости и ничтожности. Беда в том, что не стали бы презирать за это. Не выказали бы ни упрека, ни гнева. Они и себя не презирают и утром, во время бритья, спокойно смотрятся в зеркало. Этот часовщик лжецом меня обозвал! Разве могу я его оправдать? Ведь дело не просто в нанесенной обиде – хотя можно ли такое стерпеть? Наверное, это от человека зависит, один стерпит, а другой – нет. Тоже не пустяки, конечно! Но ведь не только об этом речь… Можно ли простить равнодушие и порочность? Да ведь он все человечество оплевал, назвав меня подлецом, то есть сказав, что я лгу, – ведь это одно и то же? И разве он одного меня оскорбил? А на него самого разве не легло несмываемое пятно? Разве не все человечество он отхлестал по щекам и окунул в дерьмо, усомнившись в возвышенных идеалах, человечности и добре? Так они и губят самих себя. Изо дня в день убеждаются в собственной подлости и ублюдочности. В чем же моя задача? Могу ли я допустить, чтоб на мне – а в конечном счете на всех нас – оставалось это пятно? Ах, какая беда, какая трагедия… Что же будет с тобой, человечество? Бог мой, что будет, к чему придем?»
Он почувствовал острую, режущую боль в ноге, точнее, в стопе – той самой, которой не было. Остановившись, он по привычке, чтобы утихла боль, поднял деревянный протез; точно так же при судороге люди приподнимают здоровую ногу. Он явственно ощущал, как боль, распространяясь от большого пальца, пронзает все кости стопы до самой щиколотки.
«И ведь это вполне естественно, – сказал он, держась за стену, – в таких случаях совершенно нормально, что человек чувствует боль как раз там, где ноги вовсе и нет, потому что…»
Сделав рукой резкий жест, он так и не закончил фразу. Подождал, пока стихнет боль, и двинулся дальше.
Когда он впервые почувствовал боль в отсутствующей ноге, то пережил страшное потрясение. Это случилось в прифронтовом госпитале, через неделю после ампутации. Он проснулся на рассвете, широко открыл глаза и уставился в потолок, подернутый бледным предутренним светом. К боли он уже привык, но тут впервые почувствовал, что болит там, где ноги нет. На мгновение у него померкло сознание. Когда лодыжку пронзила острая боль, он еще не вполне проснулся.
Он так явственно ощущал лодыжку, что от удивления и лихорадочного волнения сел на койке. На лбу выступила испарина, он не мог понять, снится ли ему эта боль в несуществующей части тела или лазарет, где он лежит, а может, это воспоминание об ампутации. Что все это значит? Тяжело дыша, он сбросил с себя одеяло и протянул руку туда, откуда исходила боль. Но нащупал лишь простыню и разглядел в сумеречном свете перевязанную белыми бинтами культю.
Он упал на подушку и заплакал.
Перед обедом он рассказал лейтенанту медслужбы, что с ним произошло.
– Я мог бы даже пощупать то место, где была боль, – лодыжку, господин лейтенант.
Врач улыбнулся:
– Ну разумеется. Вы разве не знаете, отчего так бывает?
Кесеи посмотрел на него с недоумением. Врач все еще улыбался:
– Конечно, знаете… Ну подумайте сами.
Врач смотрел на него так, словно был уверен: стоит ему подумать, и тайна раскроется. Недоуменно моргая, он глядел на врача, а потом, радостно сверкая глазами, рассмеялся:
– Ну конечно. Конечно. И как я сразу-то не подумал, господин лейтенант.
– Вот видите, – сказал врач, – а это ведь так естественно…
– И почему мне самому в голову не пришло?
– Ну, лежите, лежите. – И врач перешел к следующей койке.
Кесеи продолжал улыбаться и иногда с усмешкой качал головой, упрекая себя – как это он сразу не догадался, в чем тут причина. В действительности же он представления не имел, что именно ему надлежало знать и почему болела отсутствующая нога. Однако с этого момента он смотрел на других больных так, словно у него была тайна, о которой знали только он и врач. Врач – потому что это его профессия, а он – в силу своей образованности и незаурядности. Когда соседи по палате спрашивали его – в первый раз сразу же после ухода врача, – почему у него было такое ощущение и в чем тут причина, он всякий раз смеялся и сокрушенно качал головой:
– Как я сам-то не догадался? – Но на вопросы не отвечал и только отмахивался.
Однако со временем он и правда уверовал, будто знает, в чем дело. И был в этом убежден не меньше, чем в том, что дважды два четыре. Когда боль пронзала отсутствующую ногу, он останавливался и говорил:
– Чего тут не понимать? В большинстве случаев такой феномен проявляется почти закономерно, не считая некоторых особо сложных. – Тут он умолкал, заменяя слова характерной жестикуляцией, а потом заключал: – Ведь это же так естественно. Верно?
Вот и сейчас, сунув руки в карманы и продолжая путь, он бормотал себе под нос:
– Совершенно понятно. Не так ли?
Погруженный в свои размышления, он добрался до дома, снял пальто и растопил печурку. Комнатка была маленькая, всего несколько квадратных метров, небольшое окошко, закрытое сейчас светомаскировкой, смотрело в узкий и грязный внутренний двор. Печка стояла посередине комнаты, коленчатая труба извивалась под потолком и через закопченное отверстие в стене выходила в кухонный дымоход. Кровать, небольшой туалетный столик с тусклым зеркалом, старый платяной шкаф с фибровым чемоданом наверху, стол, стул, умывальник да ведро для воды – вот и вся обстановка. С потолка, освещая комнатку жидким светом, свисала голая лампочка.
– Все же надо было отвесить ему пощечину, – пробормотал он, подкладывая в разгорающийся огонь новые поленья. – Подойти и при всех ударить.
Он закрыл дверцу печки и проковылял по комнате. Заложил руки за спину и нахмурился.
– Вот такие, такие как раз и служат причиной всех бед. Это они лишают человечество его высшего предназначения. Лишают нас самоуважения, заражают безверием, толкают в трясину бесчувственности. Это они изо дня в день плюют нам в лицо. Ведь беда не в том, что они не уважают самих себя, не стремятся стать достойными звания человека, – беда в том, что они подвергают сомнению саму мысль о благородном призвании человечества и возвышенности его природы. Собственно говоря, они не уважают человека, а раз не считают его достойным уважения, то и любить не могут. Нет в них даже намека на достоинство и ответственность!
Он подошел к зеркалу и посмотрел на свое лицо:
– Боже! Как я люблю людей. Наверное, это страдания сделали меня таким. Возможно, я потому и способен делать добро и безгранично любить, что так близко познал страдание. Только тот, кто много страдал, способен ценить человеколюбие. Кто бывал – и не раз в своей жизни – на краю гибели, тот знает: ничто так не спасает от зла и греха, как страдание. Грех и зло по соседству со смертью теряют свою привлекательность, и все, ради чего мы грешим и творим зло, оказывается тщетным и суетным. Гордыня, тщеславие, чванство. Деньги, имущество, власть. Что они по сравнению с чистотой, которую открывает нам страдание? Коли ищешь добра, не избегай страдания и будешь в числе тех душ, с которых Агнец из Откровения снимет пятую печать!
Прищурившись одним глазом, он поднял лицо к потолку. И снова, как школьник, повторил с радостью первооткрывателя:
– О да! Коли ищешь добра, не чурайся страдания.
Он оглянулся по сторонам и удовлетворенно улыбнулся. Улыбка медленно осветила его лицо, не затронув только темную синеву под глазами. Он повернулся и прошел в другой конец комнаты.
«Если страдание чем-то нехорошо, то тем только, что оно не всегда заметно. Наши мучения остаются скрытыми от людей, которые проходят мимо, ни о чем не догадываясь. А ведь следовало бы оглянуться на нас и почтительно склонить головы. Мир, который не уважает страданий и душевных мук, недостоин человека. Ведь о чем идет речь? Предположим, какой-нибудь неприметный, маленький человек вместо погони за эфемерными житейскими радостями, вместо заботы о том, чем бы набить брюхо, как обустроить нору под кронами слив или яблонь да заначить в шкафу под бельем деньжат, – предположим, вместо всего этого он бьется над великими вопросами жизни, над коренными проблемами бытия, взваливает на себя груз раздумий над судьбами мира. Не этот ли человек достоин всяческого уважения? И что же? Как относится к нему мир? Что видит в нем? Как чтит его? Мир не видит его, не интересуется им и никак его не вознаграждает. Мы все дальше от того, чтобы чтить героев, уважать достоинство, словно героическая жизнь не является целью и высшим призванием человека. Цель человека – стать героем! Знать эту цель, желать ее, принимать ее! Что больше достойно уважения? К чему мы пришли? Возьмем, к примеру, смертную казнь. Знает ли в наше время хоть кто-нибудь, где и как умирает герой? Рядом с ним пара-тройка негодяев – они же палачи, – и всё! Я уж не говорю о том, что это за общество, которое терпит и даже вознаграждает таких людей, таких существ – способных убивать других, которых они никогда не видели, о которых они ничего не знают и которые их даже пальцем не тронули. Разве не следовало бы первым повесить палача: зачем брался за такую работу? Но речь сейчас не об этом. Речь о том, что в средние века и прежде, в более древние времена, если кто умирал за великую веру, за убеждения, за истину и прочие благородные вещи, то он, бывало, прощался с жизнью у всех на глазах, и его последний крик слышал, можно сказать, весь мир. Он стоял перед виселицей, или костром, или чем там еще, и толпа зевак – женщины, мужчины, самые разные люди – взглядами провожали его вплоть до мгновения его прекрасной смерти, наблюдали за тем, как языки пламени подбираются к его ногам, и слышали его вопль: «Отомстите за смерть мою!», или «За вас умираю, за вас проливаю кровь!», или что-то подобное. А что мы имеем теперь? Человека казнят в тесной клетушке или в подвале, где его видят разве что тараканы. Или пустят пулю в затылок в каком-нибудь грязном клозете, разрежут на мелкие кусочки и воду спустят. И пусть попробует там воззвать к человечеству, поведать о благородных целях, ради которых он жертвует своей жизнью. Поневоле задумаешься: стоит ли быть героем, друзья, если никто о тебе не узнает».