Книгу сочинил уроженец Дублина сэр Эдмунд Берк, именуемый с тех пор отцом европейского консерватизма. Его, разумеется, бранил Маркс, его, разумеется, чихвостил Энгельс, а в нашем отечестве просто-напросто замалчивали. Даже в толстенном Философском словаре, выпущенном в 1983 году, где есть, к примеру, большая, на несколько колонок, статья о философе Плеханове, нет и пяти строк о великом дублинце, перу которого, в числе прочего, принадлежат и прогремевшие в свое время «Письма о цареубийственном мире».
Потому и нет. Цареубийственный мир подобных мыслителей не жаловал.
Впрочем, когда я писал «Мальчика…», то куда чаще и пристрастней думал о другом дублинском мыслителе. Так же, как мой старый герой, так же, как и его создатель, этот человек замкнул себя на склоне лет в глухом непроницаемом одиночестве. Запер себя в самом себе.
Я уже упоминал его на этих страницах – в связи с оскорбительной книгой, которую он швырнул в лицо человечеству. Такого мощного презрения исполнена она к существу, именуемому homo sapiens, что это жалкое существо способно вызвать лишь омерзение. Если первые три части «Путешествий Гулливера» – сатира (а «Лилипутия» еще и грандиозная философская повесть), то в рассказе о стране лошадей и в помине нет обличительного смеха. Гнева, кстати, не слыхать тоже. Лишь безнадежность. Лишь усталость от слишком долгого созерцания тех самых жалких существ, своих сородичей. А начинал-то будущий декан дублинского собора Святого Патрика с иронии.
Перечитывая – не раз и не два – эту знакомую с детства и, тогда казалось, такую безобидную книгу, я, тоже некогда склонный к иронической игре, тревожно вглядывался в скудную летопись свифтовской жизни. Отец? Отца не было, умер, не дождавшись, когда жена разрешится от бремени. (В моем случае – убит, вызволенный из тюрьмы, в штрафном батальоне.) Мать? Мое сердце нехорошо забилось, когда понял, что произошло с матерью Свифта, – понял, еще не прочитав о ней. Тот, кто высмотрел в венце природы неопрятное и злобное животное еху (слово-то, слово какое! Брезгливое и краткое, точно отмахнулся), вряд ли знал когда-либо материнскую ласку.
И точно. Мать уехала, бросила грудного (моя эта сделала, когда мне исполнилось девять, кажется, месяцев), и лишь из милости кормили маленького Джонатана, из милости учили. О, как хорошо понимаю я значение этих слов: из милости!.. Но Свифт отомстил. Язвительный ум его не знал пощады, а налитое желчью сердце так и не оттаяло никогда. Даже когда умерла возлюбленная, ближе которой у него на всем белом свете не было никого, вывел недрогнувшей рукой на конверте с ее локоном: «Волосы женщины, только и всего».
Дни напролет молчал престарелый декан – как молчит мой герой, как молчу я, не в силах сутками раскрыть рта, хотя понимаю, каково находиться жене под одной крышей с этаким бессловесным истуканом. А тут еще выключен телефон. Но она, щадя меня, говорит, что привыкла. Спасибо, каждая из дочерей подарила ей по мобильнику.
Свифт отгородился не только от настоящего, Свифт, но уже не по собственной воле, отгородился от прошлого: писателю отказала память. Ни друзей не узнавал, ни слуг – даже слуг! – а это значило, что перед взором старца являлись что ни день новые лица. Мыслимо ли более страшное одиночество? Вот разве что в детстве, когда мать бросила, любвеобильная вдова английского клерка. Завязка судьбы уже ведала финал ее, готовила его и вела к нему неукоснительно. Декан принял этот финал как должное. Лишь однажды нарушил молчание, чтобы произнести с трудом: «Какой я глупец!» – это один из умнейших людей, когда-либо живших на свете. Произнес и замолк, теперь уже навсегда, конец же не через день наступил и не через месяц, а через год с лишним.
В одном из поздних свифтовских писем есть фраза о том, что умирать ему уготовано «в злобе, как отравленной крысе в своей норе».
Еху в его великой и страшной книге тоже предпочитали жить в норах, которые вырывали – когтями! – на склонах холмов.
Всматриваясь с беспокойством в эту судьбу, узнавая ее – ну конечно же, узнавая! – я догадываюсь, что тождество исходных точек сулит тождество пути (за исключением, разумеется, гениальной книги), и путь этот, даже грозный финиш его, не очень, признаюсь, страшит меня. Как не страшит он и моего Старика. Почуяв приближение Мальчика, единственного, кто способен спасти его – спасти своим наивным детским доверием, своей душевной теплотой, которая вдруг расшевелит не совсем погасшие угольки его собственной души? – он трусовато бежит из дома. Из дома, который непроизвольно сравнивает с норой и в котором пытается – небезуспешно! – заживо похоронить себя.
Заживо ли?
Андрей Немзер написал в рецензии на роман, что, читая этот текст, не надо спрашивать, что снится, а что происходит на самом деле, кто живой, а кто мертвый. Рецензия напечатана в декабре 94-го, а в феврале того же года, 23 числа, когда до финальной точки в романе было еще далеко, меня, в числе нескольких других писателей, удостоил чести пригласить на обед в свою резиденцию посол Франции.
Жена посла, милая пожилая дама, с большим знанием дела поведала мне о здании, в котором в 1812 году останавливался в не до конца сгоревшей Москве Стендаль. Я в Париже искал стендалевский дом – увы, тщетно! – а он, оказывается, здесь, под боком, на Садовом кольце!
Но, откровенно говоря, куда сильнее впечатлило меня другое. Признание советника по культуре, что до недавнего времени он считал меня писателем девятнадцатого века, поскольку о живых столь фундаментальные диссертации, как защитили обо мне в Сорбонне, писать не принято. Искал даже в старых энциклопедиях. Тогда-то, на другой или третий день после этого «дипломатического» обеда, и появился в моем романе уже однажды упомянутый на этих страницах эпиграф из пьесы Ибсена. Эпиграф, где на вопрос «Ты ведь еще жив?» – герой отвечает недоуменно «Жив?». Недоуменно.
Хорошо помню ночь, когда закончил роман. Вышел на балкон и, повернувшись спиной к пустынной улице, долго смотрел на только что оставленную мною узкую из-за книжных стеллажей, погруженную в полумрак комнату. Лишь белые листки ярко освещались настольной лампой да купленные у метро крымские, так во всяком случае уверила меня тетенька, ландыши. В простом стакане стояли они, на самом краю стола. Дальше темнела дверь, распахнутая в другую комнату, тоже пустую: жена уехала с младшей дочерью к своим старикам, старшая же давно жила отдельно. Над дверью вырисовывался четырехугольник подаренной земляком-художником картины: уголок старого Симферополя. Завороженно всматривался я в свою комнату, но всматривался не с балкона, а откуда-то из будущего, из далекого-далекого будущего, из сегодняшнего, должно быть, дня, когда выстукиваю на клавиатуре эти строки.
Предварительно я, конечно, перечитал роман, впервые с 94-го года, перечитал как бы чужими глазами – не оттого ли и переживал так за Мальчика, которого сам же вытянул в страшную ночь из его теплого, из его надежного дома? Зря вытянул. Зря… Хотя Вячеслав Курицын, давая на страницах «Литературной газеты» шутливый новогодний прогноз, написал, что «Руслан Киреев дождется своего Мальчика».
Не дождался.
О чем, думаю я теперь, эта вещь? Об исходе человеческой жизни. Об обостренном слухе уплывающей в небытие личности. О молодости, которая приходит в мир, играя и смеясь, дабы покорить его, и о старости, которая взирает на теснящих ее юных весельчаков то с опаской, как мой герой, то с грустной приязнью.
Но для такой приязни надо готовить себя. Надо готовить свою старость, возводить ее терпеливо и тщательно, как возводят храмы. С кондачка не выйдет.
Я убедился в этом все в том же 94-м, дождливым субботним вечером 3 сентября, когда Москва отмечала день города.
Венцом праздника должно было стать уникальное зрелище: воссоздание разрушенного в 1931 году храма Христа Спасителя. Жизнь, правда, храму отмеривалась недолгая, минут этак тридцать-сорок. Именно столько времени должно было продержаться парящее над землей голографическое изображение погибшей святыни.
О небывалом оптическом аттракционе средства массовой информации раструбили заранее, поэтому вечером к месту, где некогда стоял храм (и где он стоит ныне), то есть к бассейну «Москва», начали стекаться со всех сторон человеческие ручейки. Один из них подхватил и меня.
Бассейн, к тому времени уже обезвоженный, окружала плотная людская толпа. Те, кто половчее, карабкались на деревья и опоры электропередачи. Накрапывал дождь, но никто не расходился, дожидались салюта, после которого и должно было произойти широко разрекламированное чудо.
Но вот отгремел последний залп; минута прошла, другая, десять – ничего. И вдруг начало вырисовываться, медленно устремляясь к темному низкому небу, что-то округлое и зыбко светящееся. Я решил было – купол, но то был всего-навсего воздушный шар, подымающий специальный экран, благодаря которому и должно было появиться в воздухе объемное изображение храма.
Продержавшись секунд тридцать, шар померк. Но народ не расходился, терпеливо мок под дождичком, не очень благо холодным. Был момент, когда еще раз замерцало что-то, однако тут же погасло, теперь уже насовсем. Люди еще немного подождали и разочарованно потянулись к станции метро. Не получилось с кондачка.
Вот так же с кондачка не получается старость. Достойная старость.
А на другой день после неудавшегося аттракциона, в воскресенье, из аэропорта Быково вылетел чартерным рейсом небольшой самолет и взял курс на Кустанай. На борту находился человек, которому четыре дня назад исполнилось семьдесят и который сумел войти в этот возраст так, как, по-моему, удается редко кому.
Мне повезло: я тоже был на борту этого самолета.
Крупным планом. Андрей ТУРКОВ
В Кустанай направлялась делегация русского ПЕН-центра для встречи с казахскими коллегами. Быково – самый маленький, для непротяженных в основном линий, аэропорт столицы, теперь обрел статус международного. А поскольку Казахстан стал с недавних пор заграницей, пришлось заполнять таможенные декларации. Это в Кустанай-то! Молоденьким свежеиспеченным таможенникам – и тем было неловко.