Стихотворение позорное, чего уж там, о чем я, в изрядном подпитии, и сказал автору. Трезвый бы не решился, но алкоголь, как истинный друг, и тут постарался хотя бы в какой-то мере спасти мою честь. Владимов промолчал, а на следующий день, отозвав меня в сторонку, соответствующим образом квалифицировал мое выступление, пусть и путанное, пусть и не на Красной площади, как это сделали другие, но все же. Я подозреваю, что он квалифицировал его еще кое-где, но меня никуда не вызывали, и тут, думаю, опять заслуга Мануила. «Знайте, где что говорить», – буркнул он, не отрываясь от простынь-полос, и на этом воспитательная работа со мной, которую он, видимо, обещал провести, закончилась.
Моралевичу допинг в виде алкоголя не требовался. Выпить мог бочку, но все, что говорил и делал при этом, не отличалось от того, что говорил и делал в трезвом виде. Фантастической цельности был человек. Фантастической целеустремленности. Как-то он мне дал полистать собственноручно переплетенный том машинописи – то были его заметки о животных, когда совсем коротенькие, пять-шесть слов, когда в несколько строк. Всего таких томов, если не ошибаюсь, было с полдюжины, а заметок – тридцать тысяч.
По Москве он раскатывал на «Ниве» – тогда этот предназначенный для сельского бездорожья вездеход был на столичных улицах большой редкостью. Именно на «Ниве» вкатил он и в мою повесть «Песчаная акация» – под фамилией Мужекевич.
«Мужекевич стоял на земле прочно, – писал я. – Прирос к ней, хотя был вовсе не коренаст, а высок и худ, в отутюженных светлых брюках. Если бы отыскался во вселенной гигантище, который, протянув руку из космоса, цапнул бы его поперек туловища и завертел в межзвездном пространстве, то Земля не оторвалась бы от импортных сандалий Мужекевича. Вместе с ним совершала б круговые движения. Мужекевич прикрыл бы глаза (ему вырвали раз два зуба без заморозки, а он хоть бы ойкнул), и лишь волосики трепетали б, мягкие, цвета пива».
Повесть появилась в журнале «Октябрь», о ней много писали и много спорили, прототипу же нашептывали, что его, дескать, изобразили, но прототип не снизошел до того, чтобы заглянуть в текст. Современную литературу он презирал, всю, чохом, зато со смаком читал Платонова и Фолкнера, а еще всевозможные словари.
Мне он сделал царский по тем временам подарок: словарь Даля. Увидев, что я жадно рассматриваю его на смастеренных им массивных стеллажах, заставил, как я ни сопротивлялся, взять. Эти четыре тяжеленных тома до сих пор стоят у меня, и я всякий раз, когда лезу в них, вспоминаю Александра Юрьевича Моралевича, первого фельетониста империи, а следовательно, яростного ее оппонента. Оппонента и разрушителя. Хотя и не стяжал соответствующих лавров – лавры другим достались.
Год двенадцатый. 1969
В отличие от прошлого лета, в нынешнем я добирался в так полюбившуюся мне приволжскую деревню Колчеватики не на велосипеде, а сначала на поезде, потом на автобусе, последние же шесть километров топал пешком, благо багажа было немного: толстая пачка бумаги, дюжина пакетов «Суп с говядиной» да только что вышедший, как раз 69-м годом датированный томик Альберта Камю.
Тетя Фрося, сразу признавшая во мне велосипедиста, заночевавшего у нее год назад, жила одна. Муж на фронте погиб, сын и мать умерли в 44-м от дизентерии. В один день умерли; больная, она ползла в соседнюю деревню Столыпино: там еще оставались мужики, которые могли сколотить гроб. Колчеватики уже тогда наполовину пустовали, а теперь и вовсе были заселены три или четыре дома.
Хозяйка уступила мне свою широкую кровать с периной, сама же устроилась на печи, которую протапливала даже летом. На обед ела квас с толченым зеленым луком, куда крошила сваренное вкрутую яичко. Я в перерывах между писанием творил на керогазе суп из пакетов, ловил на удочку подлещиков и учился – увы, безуспешно – забрасывать спиннинг. А вечером при голой электрической лампочке читал «Падение» Камю.
У французского классика, со дня гибели которого в автомобильной катастрофе не прошло еще и десяти лет, падение героя, нравственное и физическое, достигло своей низшей точки в тот самый момент, с которого герой повести Жан-Батист Кламанс начинает свою горячечную, в духе Достоевского, исповедь. Блистательный юрист, баловень судьбы, женщин и друзей, душа общества – вот внешние координаты этой низшей точки. Читателям неведомо, как и откуда свалился он сюда, перед ними мелькнул в ретроспективе лишь один кадр этого падения: когда Жан-Батист, избранный в концлагере «папой», тайком выпивает воду умирающего от жажды заключенного. Это все… Ну, еще, может, слепцы, которых он заботливо переводит через дорогу – слишком уж очевидна коммерческая подоплека этой гуманности. Два кадра. Мелькнули и – нет, но до чего же дотошна становится камера, как задерживается и без конца возвращается к эпизоду на мосту Руаяль! С него, по сути, начинается исповедь Жана-Батиста, вскользь обронившего, что он никогда не ходит по мостам ночью: вдруг, чего доброго, кто-нибудь сиганет на ваших глазах в воду. «Одно из двух: или вы кинетесь спасать несчастного, а в холодное время года это грозит вам гибелью, или предоставите утопающего самому себе».
Жан-Батист не сиганул.
«Падение» моей героини, 13-летней Раи Шептуновой, о которой я писал под тети Фросиным кровом, тоже произошло до начала повествования – она лишь с содроганием вспоминает о нем, мысли же ее целиком поглощены новой соседкой по двору, оказавшейся к тому же в одном с ней классе. Дина Иванова была чистенькой, благополучной, играющей на пианино девочкой. Всей душой потянулась к ней живущая в грязи – в прямом и переносном смысле слова – Рая.
В свое время и я испытал подобное чувство к своему однокурснику по автодорожному техникуму Саше Мельникову. Это был тихий мальчик, очень застенчивый, очень опрятный, неконтактный, как и я, но каким-то образом я, развращенный большим, густонаселенным двором большого, густонаселенного города, ощущал первозданную чистоту этого приехавшего из глубинки паренька. Мне нравилось смотреть на него. Мне нравилось разговаривать с ним, хотя, оба косноязычные, говорили мы редко и трудно. Мне нравилось мечтать, что мы подружимся, но этого не произошло: моими приятелями были разбитные, спешащие как можно быстрее испробовать всё дворовые мальчишки, среди которых я был самым младшим. Подражая им, я курил, попивал винцо, участвовал в коллективной мастурбации и пытался соблазнить наших наиболее доступных, по нашим представлениям, ровесниц, соседок по двору.
Дети юга, мы рано созрели, рано и болезненно приобщились к сексу – в доступных нам формах, но в моем отношении к Саше Мельникову, в моей тайной и целомудренной любви к нему этого оттенка не присутствовало совершенно. Сейчас я пытаюсь понять, не это ли как раз чувство изобразил Томас Манн в «Смерти в Венеции», и нахожу, что нет, не это. Густав Ашенбах не просто заворожен красотой Тадзио, он испытывает определенного рода томление, которое даже не пытается анализировать, страшась вспугнуть его и – еще пуще – понять.
Моей героине повезло больше, чем мне: она с объектом своего преклонения подружилась, проявив и чуткость, и деликатность, и готовность к самопожертвованию, но на страже стояла мама девочки. Случайно узнав, что Раю видели выходящей из притона в соседнем дворе, строго-настрого запретила дочери водиться с ней.
Располагался притон в полуподвальной двухкомнатной квартирке, где жила бывшая кастелянша Фрося, тезка моей нынешней хозяйки, которой и в голову не могло прийти, какие ужасные вещи пишу я с утра до вечера за ее чистеньким столом.
Моя Фрося, одинокая горбатенькая женщина, тоже была чистюлей – днем, когда не было клиентов, драила полы, цветы поливала, без конца стирала пыль. А еще она была ревностной поборницей нравственности. «И не срамно? – стыдила зашедших к ней среди бела дня проконсультироваться девочек. – Скоро с пеленок начнут, вахлачки чертовы! Тринадцать лет. Да в наше время в пруд за такое, чтобы глаза не видели».
Прототипом Раи была моя ровесница Валя Киселева; в одном дворе жили и пытались заниматься любовью то ли во втором, то ли в третьем классе. Один случай запомнился особенно хорошо. Делали уроки у меня, бабушка в магазин ушла, я торопливо запер на задвижку дверь, легли на пол (не знаю уж, почему на пол, а не на диван), но ничего у нас, десятилетних, не вышло.
Потом мою Раю будут сравнивать с Лолитой, но тогда я даже понятия не имел о Набокове. Во всяком случае, не читал ни единой его строчки. Первооткрывателем считал себя, однако никаких иллюзий относительно публикации не строил. На этот счет у нас с тетей Фросей – не из повести, реальной – происходили даже два или три раза дискуссии. Она была уверена, что коли я по столько часов в день корплю за столом, то наверняка получу за это большие деньги, и тем не менее сомневалась: стоит ли изводить себя? Жалела меня. И не верила, когда я совершенно искренне клялся ей, что никаких денег не видать мне как собственных ушей. «Зачем же пишешь?»
Фрося реальная и Фрося из повести… Что общего было между ними, кроме имени? Что-то, смутно чувствовал я (или чувствую теперь, задним числом?) было, только я никак не мог этого уловить. Куда очевидней для меня были различия. Главное из них проявлялось, пожалуй, в отношениях к деньгам. Обеим их недоставало, но волжской Фросе, которая помогала живущей во Ржеве дочери, куда больше, чем Фросе симферопольской, то бишь светопольской, из повести. Не помню сейчас, какую цену назначила старая волжанка за мое месячное проживание, какой-то пустяк, но выговорила эту цифру так твердо, так явственно дала понять, что не уступит ни копейки, что было ясно: для нее это – огромная сумма. Разумеется, я не только не стал торговаться, а увеличил названное вполовину, объяснив, что через две недели ко мне приедет жена.
Неожиданная прибавка, к моему удивлению, не обрадовала мою нищую хозяйку. Более того, насторожила. Подозрительно смотрела на меня, поджав серые губы. «Жена?» – переспросила. «Ну конечно, жена», – недоумевал я, а потом сообразил, о чем думает она и что не решается выговорить. Не любовница ли? (В ее устах, услышал я впоследствии, – полюбовница.) Горячо заверил, что она с паспортом приедет, а мой – вот он, и поспешно достал из кармана. Тетя Фрося взяла его, подержала, по-прежнему пытливо глядя мне в глаза, и вернула, не раскрыв. Хотя грамотная была, писала нам после письма. Просто человеческим глазам верила больше, чем писаному.